https://wodolei.ru/catalog/vanni/
Боб представлял себе, что действие должно наступить мгновенно, сразу после инъекции, как он не раз видел в кино и по телевизору… А теперь он сидел и ждал новых воплей Клодетт.
Она на удивление лежала спокойно, забравшись к спинке кушетки, достаточно широкой, чтобы принять и Боба.
– Иди ко мне… – сказала Клодетт. – Поближе. Я так счастлива…
– Ты что-нибудь чувствуешь? – спросил он с сомнением.
– Я люблю тебя, Боб… Ляг со мной…
Он послушался, растянулся рядом с ней, но она начала смеяться, с какими-то темными нотками, поднявшимися со дна азиатских глубин. Ее раскосые глаза засверкали. Он знал этот взрыв молний в ее глазах и снова поднялся. Потом Боб начал раздевать ее, осыпая поцелуями белое тело, и вдруг какая-то необыкновенная невесомость овладела им и унесла прочь, в скользкую стужу, такую же скользкую, как рука Клодетт, и в то же время такую же бархатистую, как ее волосы. Пошатываясь, он тоже разделся, снова лег рядом с ней, они тесно прижались друг к другу, прочувствовав все округлости и изгибы своих тел, и перестали слышать и видеть этот мир.
– Как хорошо… – прошептала она, почти целиком забравшись в него. – Как божественно прекрасно… а ты хотел оставить меня одну…
Внезапно сердце Боба взорвалось. Он был не в состоянии кричать, а может быть, он все-таки кричал, но не слышал себя… Подхваченный вихрем, он уносился в мглистую даль, а потом обрушивался вниз, в беспредельность… С распростертыми руками, в неописуемом восторге он парил, как гигантская птица, под солнцем, то падая камнем вниз, то взлетая вверх, в палящее золото, все ближе, ближе, пока его неизмеримо разросшиеся крылья не обняли солнце и не задушили свет…
У себя в гостиничном номере Чокки посмотрел на часы. Лундтхайм и Шуман спали пьяные, свесившись в креслах.
– Теперь он должен был бы ввести это себе, – равнодушно произнес Чокки. – Редко на кого так можно положиться, как на Клодетт.
На Канны опустилась ночь. Полная и круглая Луна висела над морем. В ней было что-то бутафорское, безвкусно красивое, но вместе с серебряными дорожками на волнах этот вид почти завораживал. Чокки стоял у окна, и ночная прохлада приятно освежала его разгоряченную кожу. За спиной храпели его друзья.
– Завтра все вместе возвращаемся в Эссен, – сказал он, хотя никто его не слышал. – Рейс – семь часов семнадцать минут, через Париж. Билеты уже у меня.
Через четыре дня пожарные и полиция взломали дверь в квартиру 89. Не отсутствие Боба Баррайса напугало соседей, а сладковатый запах, распространившийся на лестничной клетке и исходивший из-под его двери. Запах разложения, трупный яд.
Термометр показывал 31 градус в тени.
Вечерним самолетом в Канны прибыли Теодор Хаферкамп и Гельмут Хансен. Получив известие из префектуры полиции, доктор Дорлах сразу же взял на себя исполнение всех необходимых формальностей.
– Я полечу с тобой! – заявил дядя Теодор, когда Гельмут пришел попрощаться: – В конце концов, он Баррайс.
Хансен окинул взглядом черный костюм, парадный черный галстук, черную шляпу. Дворецкий стоял навытяжку возле черного кожаного дорожного чемодана. Даже заводской шофер, единственный пока проинформированный за пределами баррайсовского замка и давший торжественную клятву молчать, ждал в черной ливрее у «правительственной» машины, «кадиллака», который Хаферкамп использовал лишь в особых случаях.
– Траур? – медленно спросил Хансен. Хаферкамп покраснел.
– Нужно учиться, мой мальчик, всегда следовать твердым правилам игры, пока речь идет о чистых правилах. Их немного в жизни: рождение, свадьба, смерть… Помимо трех больших правил существует несколько маленьких: обними и поцелуй своего врага на смертном одре; произноси всегда ложь как правду; замечай все, но молчи обо всем; жена твоего противника – его самое уязвимое место и вежливость – ключ ко всем дверям. С этими премудростями тебе ничего не грозит. Сейчас мы осуществляем на практике одно из больших правил, предусмотренное на случай смерти. Мы привезем Баррайса домой так, как ему подобает: со всеми почестям ми.
– И ты даже прослезишься у его гроба?
– Сколько угодно. – Хаферкамп кивнул.
Дворецкий понес черный чемодан к черной машине с черным шофером.
– Траур – одно из самых обязательных проявлений чувств, которые от нас ожидаются.
– И алиби.
– Это тоже! Я поручил доктору Дорлаху предпринять шаги для учреждения благотворительного Баррайсовского фонда.
– Господи, еще и это.
– Фонд для поддержки постоянно болеющих детей рабочих на наших заводах. У меня в актах есть список – пока это двадцать восемь детей, которые нуждаются в домашнем уходе. Я построю лечебный центр и назову его «Дом Роберта Баррайса».
– И освободишь от налогов.
– Разумеется. – Хаферкамп посмотрел на Хансена так, как будто тот замышляет вероломное убийство: – Мальчик, неужели я сделал директором идеалиста? Боб стоил нам немало денег… наконец он что-то принесет нам! «Дом Баррайса» получит, конечно, субсидии и от государства, и от церкви, от телелотерей, выставок. Имя «Баррайс» будет сиять, как святой Грааль. – Теодор Хаферкамп похлопал по плечу оцепеневшего Хансена. – Ты еще молод, Гельмут. Ты еще пережевываешь идеализм и забиваешь себе зубы тягучей жвачкой человеческого достоинства. Все коммерция, мой мальчик, все… даже вечное блаженство приходится покупать, платя налог на церковь. Не платишь налогов – не попадешь в рай… Если Господь Бог, который там якобы сидит, принимает такой порядок на Земле (при сем прилагаются справки об уплате налогов с просьбой занести это в главную небесную картотеку), то я, маленький, слабый человек и, кроме того, согласно Библии, подобие Бога, без угрызений совести могу быть таким же, как Всевышний. Есть еще вопросы, господин директор Хансен?
– Да. Считаешь ли ты меня обезьянкой, которая сидит на твоей шарманке и ловит у себя блох?
– Нет, Гельмут. – Хаферкамп положил руку Хансену на плечо и подтолкнул его вниз по парадной лестнице, к машине. Шофер с траурной миной стащил свою черную фуражку.
– Мои соболезнования, господин генеральный директор, – сказал он. – Мои соболезнования, господин директор…
– Спасибо, Губерт. – Хаферкамп не снимал руки с плеча Хансена. – Ты не обезьяна. Но станешь ею, если рассчитываешь завоевать эту жизнь с выражением собачьей преданности на лице. – Он уселся на сиденье и снял шляпу. – На аэродром, Губерт!
– Слушаюсь, господин генеральный директор.
– А Боб? – спросил Хансен, сев рядом с Хаферкампом. – Тогда, значит, Боб правильно поступал.
– Разумеется. – Дядя Теодор вальяжно откинулся. – Только он не на той шее сидел – на нашей. Да, вот еще одно из важных правил: съедай не самого себя, а в основном – других! У Боба никогда не было достаточно интеллекта, чтобы понять это. Его умственных способностей хватало только на небольшое пространство от подбородка до коленей. А сверх того он едва ли понимал мир. Это был человек, который мог сотрясать землю, который хотел перевернуть вверх дном весь мир… Но единственным рычагом для этих физических усилий был его пенис. Друг мой, этого просто недостаточно!
В 22.09 они приземлились в Каннах на маленьком самолете, зафрахтованном в Париже. На летном поле их ожидал инспектор криминальной полиции с большой служебной машиной. Месье Блинкур, французский стальной король, проинформировал префектуру, что за люди приезжают из Вреденхаузена и кем был покойник в доме Фиори. Ну и доктор Дорлах позаботился об обхождении со знаменитым французским тактом и деликатностью – без прессы, без шумихи. Боб Баррайс был не проходным «случаем», а несчастным случаем, несчастьем, трагедией в одной из самых почтенных семей Германии. Французы, привыкшие к традиции великих семей, сразу проявили понимание.
– Где он?.. – спросил Хаферкамп проникновенным голосом, после того как господа обменялись приветствиями.
– В анатомическом театре больницы, месье.
– Анатомический театр? – Хаферкамп напрягся. – Мой племянник в анатомическом театре?
– Это была единственная возможность заморозить уже начавшее разлагаться тело и законсервировать его для перевозки, месье. – Инспектор ожидал такую реакцию и безошибочно заучил свой ответ: – У нас здесь дневные температуры поднимаются выше тридцати градусов, месье. А покойный пролежал четыре дня, прежде чем его обнаружили…
– Хорошо. – Хаферкамп склонил голову. К своему удивлению, Хансен увидел, что его траур был настолько убедительным, что у посторонних на глаза почти наворачивались слезы. В префектуру ехал сломленный человек – вот было главное впечатление. – А… а девушка, найденная вместе с ним?
– Клодетт уже похоронили, месье. Она… она, что называется, была небезызвестна здесь. Расходы взяло на себя государство.
– Я хотел бы, чтобы у этой Клодетт была хорошая могила. – Хаферкамп избегал смотреть на Хансена. Сейчас все было подчинено правилу номер семь: будь великодушен, когда это выгодно тебе самому. – Она была последней подругой моего дорогого племянника. Была ли она, так сказать, дамой легкого поведения или нет – она была человеком. Не так ли, месье инспектор?
– Конечно, месье. Красивым человеком.
– Вот видите! Так же красива, как была она в жизни, она должна быть и в смерти. Я утрясу это.
Хансен отвернулся и уставился в окно. Все это вызывало в нем отвращение. «Господи, – думал он, – неужели и я когда-нибудь стану таким? Уже сегодня я принимаю как должное, что передо мной снимают шляпу и величают „господином директором“. Я не кричу издалека: „Стойте! Называйте меня Хансеном. Я один из вас!“ Нет, я молча киваю в ответ, я, господин директор. Так и хочется заблевать самого себя и не смывать это. Но к тебе сразу же подскочат десять, двадцать, сто человек и начнут чистить „господина директора“.
– Приятный был перелет? – спросил инспектор.
– Да, очень хороший. Воздух – как будто летишь выше звезд, полное безветрие.
Хаферкамп улыбнулся. Обычная беседа, чтобы скоротать дорогу. Уже показалась ярко освещенная больница.
Гельмут Хансен мысленно отключился. Нет смысла вскакивать и орать: «Прекратите, наконец, идиоты!»
Никто его не понял бы. Никто.
Они не увидели труп Боба… Главврач больницы и полицейский врач отговорили их. За четыре дня под воздействием застоявшейся жары человеческое тело может почти расползтись. И потом, это малоэстетичное зрелище, даже если когда-то человек был так красив, как Клодетт или Роберт Баррайс.
– Они лежали на софе полностью обнаженные, тесно прижавшись друг к другу, – сказал комиссар, которому досталось это дело. – Смерть настигла их в безумном наркотическом дурмане. Рядом стоял магнитофон, он все еще работал – пленка вырвалась из катушки, когда вся прокрутилась. Мы, конечно, прослушали ее… это документ… Они ввели себе неизвестный нам пока наркотик, который их сердца просто не выдержали. Может быть, дозировка была слишком велика. Найденные две полные ампулы отправлены в Париж, в центральную лабораторию.
– Мы можем прослушать пленку? – спросил Хансен. Хаферкамп выпятил вперед нижнюю полную губу:
– Для чего?
– Ты уже слышал, как умирает человек?
– Да. Тысячи. Рядом со мной, передо мной, за мной… В России и позже во Франции.
– Не видел, а слышал!
– И слышал тоже! Звучит не слишком-то хорошо, когда человеку гранатой отрывает полтела.
– Боб умер в мирной обстановке.
– Ошибаешься! Он был на войне. Он жил в состоянии войны с обществом, он пал на поле боя – на своем поле боя! Если ты хочешь прослушать пленку…
– Обязательно.
– Хорошо, тогда я позабочусь пока об этой Клодетт и ее красивой могиле.
Полицейская машина развезла их… Как не оказать помощи знаменитым, высокопоставленным немцам в такой трагической ситуации? Франция – страна вежливости, и если голый мужчина умирает в объятиях голой женщины, то сочувствие даже официальных инстанций особенно велико.
Магнитофон еще стоял в комнате. Квартира выглядела так, будто Боб только ненадолго вышел за покупками… Когда Гельмут Хансен сел, у него была полная иллюзия, что сейчас войдет Боб с бутылками в руках. В ванной должна плескаться вода, и красивая женщина появится в дверях и скажет: «Мон шер, тебя так долго не было…»
Хансен бросил взгляд на кушетку. На обивке были видны пятна трупной жидкости. Завтра кушетку увезут и сожгут… а сейчас она была еще действующим интерьером трагедии. Хансен представил два обнаженных тела, которые переплелись и сгорели, пока вращалась катушка…
Он зарядил магнитофонную ленту и нажал на кнопку.
Шуршание. Шаги. Возня. Звон. Потом голос – облеченный в слова неодолимый соблазн:
– Иди ко мне. Поближе. Я так счастлива…
Клодетт. Это должна быть Клодетт. Хансен втянул голову в плечи, его вдруг зазнобило. «Я так счастлива…» А смерть уже кружит над ней.
Он вздрогнул. Совсем рядом, как будто он стоял за его спиной, раздался голос Боба:
– Ты что-нибудь чувствуешь?
– Я люблю тебя, Боб… Ляг со мной…
Тишина, шуршание, скрип пружин. Вот он лег. Хансен подался вперед, неотрывно всматриваясь в трупные пятна на обивке.
– Как хорошо… – Это Клодетт. Голос мечтательный, парящий, как звучание арфы. – Как божественно прекрасно… а ты хотел оставить меня одну.
«Он не хотел колоться, – пронзила Хансена мысль. – Она уговорила его. Я это предчувствовал и сказал ему, пообщавшись с Клодетт десять минут: „Ты не сможешь излечить ее, – говорил я ему тогда. – Наоборот, она увлечет тебя за собой!“ А у него был лишь один аргумент: „Я люблю ее, Гельмут! Она стала целью всей моей жизни“.
Снова тишина. Дыхание. Вздохи. Потом стон, глухой, животный, скорее крик. Голос Боба, испуганный и все же восторженный:
– О небо! Небо! Клодетт… что это? Я лечу прямо в солнце… в солнце… в середину солнца…
Ответ Клодетт, неразборчивый лепет, бессвязные обрывки слов – и снова Боб, в эйфории, от которой Хансена мороз пробрал по коже.
– Этот мир – как стекло. Шар из голубого стекла, и люди тоже стеклянные, я могу заглянуть внутрь, где пылает огонь. Ты знала, что Земля внутри так же пронизана артериями, как человек?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Она на удивление лежала спокойно, забравшись к спинке кушетки, достаточно широкой, чтобы принять и Боба.
– Иди ко мне… – сказала Клодетт. – Поближе. Я так счастлива…
– Ты что-нибудь чувствуешь? – спросил он с сомнением.
– Я люблю тебя, Боб… Ляг со мной…
Он послушался, растянулся рядом с ней, но она начала смеяться, с какими-то темными нотками, поднявшимися со дна азиатских глубин. Ее раскосые глаза засверкали. Он знал этот взрыв молний в ее глазах и снова поднялся. Потом Боб начал раздевать ее, осыпая поцелуями белое тело, и вдруг какая-то необыкновенная невесомость овладела им и унесла прочь, в скользкую стужу, такую же скользкую, как рука Клодетт, и в то же время такую же бархатистую, как ее волосы. Пошатываясь, он тоже разделся, снова лег рядом с ней, они тесно прижались друг к другу, прочувствовав все округлости и изгибы своих тел, и перестали слышать и видеть этот мир.
– Как хорошо… – прошептала она, почти целиком забравшись в него. – Как божественно прекрасно… а ты хотел оставить меня одну…
Внезапно сердце Боба взорвалось. Он был не в состоянии кричать, а может быть, он все-таки кричал, но не слышал себя… Подхваченный вихрем, он уносился в мглистую даль, а потом обрушивался вниз, в беспредельность… С распростертыми руками, в неописуемом восторге он парил, как гигантская птица, под солнцем, то падая камнем вниз, то взлетая вверх, в палящее золото, все ближе, ближе, пока его неизмеримо разросшиеся крылья не обняли солнце и не задушили свет…
У себя в гостиничном номере Чокки посмотрел на часы. Лундтхайм и Шуман спали пьяные, свесившись в креслах.
– Теперь он должен был бы ввести это себе, – равнодушно произнес Чокки. – Редко на кого так можно положиться, как на Клодетт.
На Канны опустилась ночь. Полная и круглая Луна висела над морем. В ней было что-то бутафорское, безвкусно красивое, но вместе с серебряными дорожками на волнах этот вид почти завораживал. Чокки стоял у окна, и ночная прохлада приятно освежала его разгоряченную кожу. За спиной храпели его друзья.
– Завтра все вместе возвращаемся в Эссен, – сказал он, хотя никто его не слышал. – Рейс – семь часов семнадцать минут, через Париж. Билеты уже у меня.
Через четыре дня пожарные и полиция взломали дверь в квартиру 89. Не отсутствие Боба Баррайса напугало соседей, а сладковатый запах, распространившийся на лестничной клетке и исходивший из-под его двери. Запах разложения, трупный яд.
Термометр показывал 31 градус в тени.
Вечерним самолетом в Канны прибыли Теодор Хаферкамп и Гельмут Хансен. Получив известие из префектуры полиции, доктор Дорлах сразу же взял на себя исполнение всех необходимых формальностей.
– Я полечу с тобой! – заявил дядя Теодор, когда Гельмут пришел попрощаться: – В конце концов, он Баррайс.
Хансен окинул взглядом черный костюм, парадный черный галстук, черную шляпу. Дворецкий стоял навытяжку возле черного кожаного дорожного чемодана. Даже заводской шофер, единственный пока проинформированный за пределами баррайсовского замка и давший торжественную клятву молчать, ждал в черной ливрее у «правительственной» машины, «кадиллака», который Хаферкамп использовал лишь в особых случаях.
– Траур? – медленно спросил Хансен. Хаферкамп покраснел.
– Нужно учиться, мой мальчик, всегда следовать твердым правилам игры, пока речь идет о чистых правилах. Их немного в жизни: рождение, свадьба, смерть… Помимо трех больших правил существует несколько маленьких: обними и поцелуй своего врага на смертном одре; произноси всегда ложь как правду; замечай все, но молчи обо всем; жена твоего противника – его самое уязвимое место и вежливость – ключ ко всем дверям. С этими премудростями тебе ничего не грозит. Сейчас мы осуществляем на практике одно из больших правил, предусмотренное на случай смерти. Мы привезем Баррайса домой так, как ему подобает: со всеми почестям ми.
– И ты даже прослезишься у его гроба?
– Сколько угодно. – Хаферкамп кивнул.
Дворецкий понес черный чемодан к черной машине с черным шофером.
– Траур – одно из самых обязательных проявлений чувств, которые от нас ожидаются.
– И алиби.
– Это тоже! Я поручил доктору Дорлаху предпринять шаги для учреждения благотворительного Баррайсовского фонда.
– Господи, еще и это.
– Фонд для поддержки постоянно болеющих детей рабочих на наших заводах. У меня в актах есть список – пока это двадцать восемь детей, которые нуждаются в домашнем уходе. Я построю лечебный центр и назову его «Дом Роберта Баррайса».
– И освободишь от налогов.
– Разумеется. – Хаферкамп посмотрел на Хансена так, как будто тот замышляет вероломное убийство: – Мальчик, неужели я сделал директором идеалиста? Боб стоил нам немало денег… наконец он что-то принесет нам! «Дом Баррайса» получит, конечно, субсидии и от государства, и от церкви, от телелотерей, выставок. Имя «Баррайс» будет сиять, как святой Грааль. – Теодор Хаферкамп похлопал по плечу оцепеневшего Хансена. – Ты еще молод, Гельмут. Ты еще пережевываешь идеализм и забиваешь себе зубы тягучей жвачкой человеческого достоинства. Все коммерция, мой мальчик, все… даже вечное блаженство приходится покупать, платя налог на церковь. Не платишь налогов – не попадешь в рай… Если Господь Бог, который там якобы сидит, принимает такой порядок на Земле (при сем прилагаются справки об уплате налогов с просьбой занести это в главную небесную картотеку), то я, маленький, слабый человек и, кроме того, согласно Библии, подобие Бога, без угрызений совести могу быть таким же, как Всевышний. Есть еще вопросы, господин директор Хансен?
– Да. Считаешь ли ты меня обезьянкой, которая сидит на твоей шарманке и ловит у себя блох?
– Нет, Гельмут. – Хаферкамп положил руку Хансену на плечо и подтолкнул его вниз по парадной лестнице, к машине. Шофер с траурной миной стащил свою черную фуражку.
– Мои соболезнования, господин генеральный директор, – сказал он. – Мои соболезнования, господин директор…
– Спасибо, Губерт. – Хаферкамп не снимал руки с плеча Хансена. – Ты не обезьяна. Но станешь ею, если рассчитываешь завоевать эту жизнь с выражением собачьей преданности на лице. – Он уселся на сиденье и снял шляпу. – На аэродром, Губерт!
– Слушаюсь, господин генеральный директор.
– А Боб? – спросил Хансен, сев рядом с Хаферкампом. – Тогда, значит, Боб правильно поступал.
– Разумеется. – Дядя Теодор вальяжно откинулся. – Только он не на той шее сидел – на нашей. Да, вот еще одно из важных правил: съедай не самого себя, а в основном – других! У Боба никогда не было достаточно интеллекта, чтобы понять это. Его умственных способностей хватало только на небольшое пространство от подбородка до коленей. А сверх того он едва ли понимал мир. Это был человек, который мог сотрясать землю, который хотел перевернуть вверх дном весь мир… Но единственным рычагом для этих физических усилий был его пенис. Друг мой, этого просто недостаточно!
В 22.09 они приземлились в Каннах на маленьком самолете, зафрахтованном в Париже. На летном поле их ожидал инспектор криминальной полиции с большой служебной машиной. Месье Блинкур, французский стальной король, проинформировал префектуру, что за люди приезжают из Вреденхаузена и кем был покойник в доме Фиори. Ну и доктор Дорлах позаботился об обхождении со знаменитым французским тактом и деликатностью – без прессы, без шумихи. Боб Баррайс был не проходным «случаем», а несчастным случаем, несчастьем, трагедией в одной из самых почтенных семей Германии. Французы, привыкшие к традиции великих семей, сразу проявили понимание.
– Где он?.. – спросил Хаферкамп проникновенным голосом, после того как господа обменялись приветствиями.
– В анатомическом театре больницы, месье.
– Анатомический театр? – Хаферкамп напрягся. – Мой племянник в анатомическом театре?
– Это была единственная возможность заморозить уже начавшее разлагаться тело и законсервировать его для перевозки, месье. – Инспектор ожидал такую реакцию и безошибочно заучил свой ответ: – У нас здесь дневные температуры поднимаются выше тридцати градусов, месье. А покойный пролежал четыре дня, прежде чем его обнаружили…
– Хорошо. – Хаферкамп склонил голову. К своему удивлению, Хансен увидел, что его траур был настолько убедительным, что у посторонних на глаза почти наворачивались слезы. В префектуру ехал сломленный человек – вот было главное впечатление. – А… а девушка, найденная вместе с ним?
– Клодетт уже похоронили, месье. Она… она, что называется, была небезызвестна здесь. Расходы взяло на себя государство.
– Я хотел бы, чтобы у этой Клодетт была хорошая могила. – Хаферкамп избегал смотреть на Хансена. Сейчас все было подчинено правилу номер семь: будь великодушен, когда это выгодно тебе самому. – Она была последней подругой моего дорогого племянника. Была ли она, так сказать, дамой легкого поведения или нет – она была человеком. Не так ли, месье инспектор?
– Конечно, месье. Красивым человеком.
– Вот видите! Так же красива, как была она в жизни, она должна быть и в смерти. Я утрясу это.
Хансен отвернулся и уставился в окно. Все это вызывало в нем отвращение. «Господи, – думал он, – неужели и я когда-нибудь стану таким? Уже сегодня я принимаю как должное, что передо мной снимают шляпу и величают „господином директором“. Я не кричу издалека: „Стойте! Называйте меня Хансеном. Я один из вас!“ Нет, я молча киваю в ответ, я, господин директор. Так и хочется заблевать самого себя и не смывать это. Но к тебе сразу же подскочат десять, двадцать, сто человек и начнут чистить „господина директора“.
– Приятный был перелет? – спросил инспектор.
– Да, очень хороший. Воздух – как будто летишь выше звезд, полное безветрие.
Хаферкамп улыбнулся. Обычная беседа, чтобы скоротать дорогу. Уже показалась ярко освещенная больница.
Гельмут Хансен мысленно отключился. Нет смысла вскакивать и орать: «Прекратите, наконец, идиоты!»
Никто его не понял бы. Никто.
Они не увидели труп Боба… Главврач больницы и полицейский врач отговорили их. За четыре дня под воздействием застоявшейся жары человеческое тело может почти расползтись. И потом, это малоэстетичное зрелище, даже если когда-то человек был так красив, как Клодетт или Роберт Баррайс.
– Они лежали на софе полностью обнаженные, тесно прижавшись друг к другу, – сказал комиссар, которому досталось это дело. – Смерть настигла их в безумном наркотическом дурмане. Рядом стоял магнитофон, он все еще работал – пленка вырвалась из катушки, когда вся прокрутилась. Мы, конечно, прослушали ее… это документ… Они ввели себе неизвестный нам пока наркотик, который их сердца просто не выдержали. Может быть, дозировка была слишком велика. Найденные две полные ампулы отправлены в Париж, в центральную лабораторию.
– Мы можем прослушать пленку? – спросил Хансен. Хаферкамп выпятил вперед нижнюю полную губу:
– Для чего?
– Ты уже слышал, как умирает человек?
– Да. Тысячи. Рядом со мной, передо мной, за мной… В России и позже во Франции.
– Не видел, а слышал!
– И слышал тоже! Звучит не слишком-то хорошо, когда человеку гранатой отрывает полтела.
– Боб умер в мирной обстановке.
– Ошибаешься! Он был на войне. Он жил в состоянии войны с обществом, он пал на поле боя – на своем поле боя! Если ты хочешь прослушать пленку…
– Обязательно.
– Хорошо, тогда я позабочусь пока об этой Клодетт и ее красивой могиле.
Полицейская машина развезла их… Как не оказать помощи знаменитым, высокопоставленным немцам в такой трагической ситуации? Франция – страна вежливости, и если голый мужчина умирает в объятиях голой женщины, то сочувствие даже официальных инстанций особенно велико.
Магнитофон еще стоял в комнате. Квартира выглядела так, будто Боб только ненадолго вышел за покупками… Когда Гельмут Хансен сел, у него была полная иллюзия, что сейчас войдет Боб с бутылками в руках. В ванной должна плескаться вода, и красивая женщина появится в дверях и скажет: «Мон шер, тебя так долго не было…»
Хансен бросил взгляд на кушетку. На обивке были видны пятна трупной жидкости. Завтра кушетку увезут и сожгут… а сейчас она была еще действующим интерьером трагедии. Хансен представил два обнаженных тела, которые переплелись и сгорели, пока вращалась катушка…
Он зарядил магнитофонную ленту и нажал на кнопку.
Шуршание. Шаги. Возня. Звон. Потом голос – облеченный в слова неодолимый соблазн:
– Иди ко мне. Поближе. Я так счастлива…
Клодетт. Это должна быть Клодетт. Хансен втянул голову в плечи, его вдруг зазнобило. «Я так счастлива…» А смерть уже кружит над ней.
Он вздрогнул. Совсем рядом, как будто он стоял за его спиной, раздался голос Боба:
– Ты что-нибудь чувствуешь?
– Я люблю тебя, Боб… Ляг со мной…
Тишина, шуршание, скрип пружин. Вот он лег. Хансен подался вперед, неотрывно всматриваясь в трупные пятна на обивке.
– Как хорошо… – Это Клодетт. Голос мечтательный, парящий, как звучание арфы. – Как божественно прекрасно… а ты хотел оставить меня одну.
«Он не хотел колоться, – пронзила Хансена мысль. – Она уговорила его. Я это предчувствовал и сказал ему, пообщавшись с Клодетт десять минут: „Ты не сможешь излечить ее, – говорил я ему тогда. – Наоборот, она увлечет тебя за собой!“ А у него был лишь один аргумент: „Я люблю ее, Гельмут! Она стала целью всей моей жизни“.
Снова тишина. Дыхание. Вздохи. Потом стон, глухой, животный, скорее крик. Голос Боба, испуганный и все же восторженный:
– О небо! Небо! Клодетт… что это? Я лечу прямо в солнце… в солнце… в середину солнца…
Ответ Клодетт, неразборчивый лепет, бессвязные обрывки слов – и снова Боб, в эйфории, от которой Хансена мороз пробрал по коже.
– Этот мир – как стекло. Шар из голубого стекла, и люди тоже стеклянные, я могу заглянуть внутрь, где пылает огонь. Ты знала, что Земля внутри так же пронизана артериями, как человек?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49