https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/ploskie-nakopitelnye/ 

 

Но она тащит. Следите за ней, если есть у вас время... Леток ее там, в полке крыши, в маленькой щели... Раз двадцать она оборвется со своей ношей стена гладкая - и раз десять подлетит к своей щели, - должно быть, проверяет себя: так ли она делает?.. Так, - иначе нельзя. Путь правильный, не по отвесу, а наискось... И все неровности, за которые можно ухватиться по пути, чтобы отдохнуть, осмотрены ею, - и она снова находит свою драгоценность, свое будущее - паука, который неподвижен, но жив (и будет жив все время, пока будут питаться им личинки будущих ос), и черненькая, тоненькая оса-наездник, все время танцуя и обираясь, вновь хватает его с земли и тащит... в двадцатый раз!.. Глядите: она почти у цели! Еще одно усилие, - и паук в гнезде... Но ошибка в движении одной только ножки, одной из шести, - и глыба паука летит снова вниз... Срыв!..
Много упорства дано осе: чуть отдохнув, она примется снова за то же...
Но далеко не так упорен и неутомим человек, и срывы его бывают иногда страшны.
Огромная, во всю стену большой мастерской картина-триптих освещена была верхним светом. В сильных серых старо-сыромолотовских тонах написаны были две первые части триптиха, на третьей, самой большой, почти в половину всей картины, бросалась в глаза радуга, сделанная очень искусно. Даже сияла она переливисто под верхним светом, точно битого стекла подмешал художник к краскам, и даже этим розово-золотистым сиянием радуги затоплена была вся третья часть картины, а отдельные пряди розово-лилово-золотые пробивались вверху из третьей части во вторую, как отблеск далеких зарниц.
При одном беглом огляде картины, по одной только чуть воспринятой музыке тонов все семеро (и Ваня и Иртышов) почувствовали, что это значительно.
Это бывает и не с картинами. Открывается что-то вдруг, - еще и не знаешь, что именно, но уже поражен, уже прикован, застыл на месте... и только потом, спустя несколько длинных мгновений, начинаешь всматриваться в то, что поразило и приковало, - различать отдельные пятна и линии, припоминать и сравнивать, находить новому место в себе.
И первые несколько минут в обширной мастерской было совершенно тихо: все глядели, размещаясь вдоль противоположной картине стены, и все видели, что мастерская, хоть и обширная, была все-таки мала, чтобы можно было вобрать всю огромную картину целиком, и Ваня удивлялся, как мог, хотя бы и в виде триптиха, написать ее здесь отец.
И еще одно почти непостижимым показалось Ване: как мог человек, хотя и очень крепкий еще, но уже почти шести десятков лет, при ослабевшем, конечно, зрении, справиться так, как он справился, с колоритной задачей трудности величайшей... Однако он справился с нею, отнюдь не прибегая к тем сомнительным приемам, которыми художники, явно слабые, прикрывают именно эту слабость, выдавая их за новое слово в искусстве. Он был прежний по приемам своего письма: сразу чувствовалось, что все, данное на картине, происходит, - именно происходит, - на прежней, прочной, истинно сыромолотовской, дышащей, осязаемой земле.
Вот что происходило на ней:
На переднем плане первой части триптиха, в естественную величину, новенький, блестящий, окрашенный в серое, прямо на зрителя мчался торпедо небольшой, на четыре места, с бритым шофером в консервах спереди. Две женщины и двое мужчин в торпедо - одеты по-летнему, и сзади за ними летний русский вид... Горизонт высокий. На самом горизонте в белесоватой полосе деревенская церковка, но очень зловещий вид у этой белесоватой полоски над горизонтом, над которой взмахивает проливным дождем насыщенная туча. И женщины и мужчины в торпедо красивы, - очень красивы, особенно женщины, но показана была какая-то напряженность во всех этих четырех лицах. Дана она была как-то неуловимо: слишком ли широки были глаза, слишком ли подняты головы и брови, слишком ли прикованы были эти лица с полуоткрытыми ртами к тому, что делалось впереди их, - но явная была тревога, и даже шофер сидел пригнувшись, весь сливаясь с бегом своей новенькой машины, как жокей на скачках с бегом лошади.
Очень беспокойный, последний перед грозою, разлит был в этой части триптиха свет, и если впечатлительный о. Леонид говорил впоследствии, что "автомобиль был совсем, как живой: даже посторониться хотелось - до того живой!" - то Ваня теперь смотрел на этот именно беспокойный трепетный свет, стараясь понять, как это сделал его отец. На панамах мужчин, на белых страусовых перьях шляпок дам, на серой кепке шофера - всюду чувствовался этот неверный беспокойный свет; даже сзади, где стлался широкий русский полевой вид, знакомый всякому: село вдали серело, белела ближе усадьба, полускрытая садом; в стороне краснели крыши какого-то завода с высокою трубою; паслось на выгоне стадо; ветлы тянулись вдоль большака... Обоз мужицких телег вез что-то с завода, и его обогнала и обдала пылью машина, и очень недобрые, очень насмешливые лица были у трех первых - бородатого, безбородого и с солдатскими усами: может быть, кричали они ругательства вслед машине, обдавшей их пылью. Даже у первой в обозе лошади, может быть только что чихнувшей от пыли, был очень враждебный вид.
И надо всем этим туча, сырая, насыщенная влагой, - туча, про которую говорят: давит, - так она была тяжка и низка. Туча эта сделана была с большой правдой; она одна могла бы быть картиной. Она почти шевелилась, иссиза-темная, набухая, набрякая, зрея. Должно быть, гремел даже гром, потому что четвертый мужик, снявши шапку, задрал голову и крестился.
Набрякает, бухает, зреет, давит, - вот-вот задавит - одинаково почувствовали именно это все семеро. Топтались, передвигались около стены... О. Леонид не пытался даже глядеть прищурясь в узенькую щелку своего бессильного кулачка: картина и так "отделялась"...
Она угрожала, - и во второй части триптиха во всей силе гремела гроза. Зигзаг молнии очень был резок, почти ослеплял... Ваня долго глядел на эту молнию, потом на отца и удивленно повел головой на мощной шее...
Пейзаж был прежний в своих основных не случайных деталях, и обоз был на той же дороге, только уж не двигался, - стоял, - и именно на нем дана была особенно заметно игра двойного света: света дня и блеска молнии; обоз стоял, но возчиков уже не было около обоза: они были все на переднем плане около остановленного торпедо, к которому прижался клетчатый шофер с ужасом на бритом лице. К левому углу откатилась панама, прижатая пыльным сапогом, а в середине лежали убитые.
Завод горел в одной стороне картины, - слева, - барская усадьба в другой, - справа; в испуге бешено бежало куда-то стадо, задрав хвосты... Блеском молнии, таким мгновенным и жутким среди дня, когда тускнеет другой, постоянный свет, была освещена вся даль этой части триптиха, от чего получилась пугающая трепетность, так что не терялись ни второй, ни даже третий план картины...
Очень резок был отразивший молнию серый блестящий кузов торпедо, вошедший в эту часть картины только задней своей стороной... И из-за толстого колеса машины чуть показана была свернутая набок голова с перекошенным ртом.
Третья часть картины вмещала многое, да и по площади своей она была почти вдвое больше каждой из двух первых частей триптиха.
Как бы с двадцатого этажа вниз заставлял зрителя глядеть художник.
На переднем плане ярко написана была стена небоскреба, выходящая на улицу. Окна и балконы в восемь только рядов, но чувствовалось, что над этими восемью этажами высятся еще не меньше восьми, так как следующий дом был доведен до двенадцати рядов окон, но тоже не поместился на полотне; и только третий дом, пятнадцатиэтажный, показал свою крышу.
А за этими, уходя далеко в глубь картины, стояли такие же гиганты, и так как горизонт был высок, и картина широка, то до самого горизонта, как бы не имея конца, разлегся огромный город, - сказка из камня и железа.
По улице сплошными потоками шли автомобили, причем в самой близкой к зрителю машине нельзя было не узнать той самой, которая была дана в первых двух частях триптиха. Другой поток, людской, двигался по тротуарам.
Что было лето, всякий мог заметить по пятнам светлых легких костюмов в толпе, а что перед этим только что пролился дождь, видно было и по остаткам тучи в небе и по радуге, щедро озарившей своим семицветьем даль.
В дали же этой подымались здесь и там высокие и тонкие сравнительно с мощными зданиями переднего плана трубы заводов.
Эти трубы по-рабочему дымили там, вдали, но вот что отмечал глаз зрителя при внимательном, а не беглом взгляде: очертания и окраску того завода, из которого выехала машина с двумя мужчинами и двумя красивыми, нарядными женщинами, - того завода, который был показан в первых частях триптиха.
Огромный город, воздвигнутый на пустыре, как бы сохранил, сберег, точно музейные редкости, и завод, некогда здесь стоявший, и даже машину, когда-то принадлежавшую владельцам этого завода.
И тот и другая не были покрыты футляром, - они работали в ряду других, гораздо более, конечно, соответствующих своему времени заводов и машин, но ими пользовались уже другие люди, вот эти миллионы, которые двигались и по тротуарам и на колесах сплошными потоками.
Триптих был задумал так широко, техника художника была настолько смела и уверенна, детали так жизненны и ярки, что, конечно, нельзя было бы передать и в малой части всего богатства картины словами, как невозможно выразить в словах сонату большого композитора: можно было только каждому из зрителей воспринять это полотно в меру своей личной способности понимать живопись и заражаться ею.
Глухо кашлянув, чтобы вольнее было голосу, Ваня наклонился к отцу и спросил:
- Как же ты назвал картину, папа?
- Картину?.. Да... Назвал, этто...
Сыромолотов оглядел всех остальных шестерых очень почему-то строго, исподлобья и докончил, откачнув голову:
- Назвал - "Золотой век".
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ИРТЫШОВ
Казалось бы, что вошедшие в мастерскую совершенно случайные, во всяком случае незваные, напросившиеся только взглянуть на картину, гости должны были откланяться, поблагодаривши хозяина за любезность, и уйти, но никто не двигался с места.
В нижнем этаже дома Вани обедали рано, - в час дня; теперь было уже половина второго, но об обеде забыли.
Даже Ваня шел в мастерскую отца с тревожным и неприятным чувством. Картина - это ответственно, и он боялся увидеть что-нибудь стариковски-вялое, слабое по тонам, боялся, что придется ему лгать, хвалить, чтобы не обидеть отца, а хвалить будет трудно: как подобрать нужные слова?
Но, судя отца только как художник художника, он увидел вещь, может быть, самую значительную из всех, написанных отцом, во всяком случае самую смелую по чисто живописным задачам... И, сам не зная, как это у него вышло, как старшему товарищу в искусстве, а не как строгому отцу, с которым и говорить-то он начал просто, по-человечески только сегодня, он положил руку ему на плечо и сказал трубным своим голосом:
- Молодчина!
Старик взглянул быстро ему в глаза снизу вверх, подняв для этого не голову, а только густые брови, увидел, что сказано было именно то, что думалось, и что суд художника над художником, нелицеприятный и строгий суд совершился, нашел его руку на своем плече левой рукою, пожал ее тихо и снял.
И, заметивши по глазам сына, что картина многое говорит, надолго и прочно залегает в память, старый художник молодо оглянулся на остальных шестерых.
Он увидел, что изможденный, бледный, в поношенной рясе священник был еще бледнее теперь, чем когда вошел к нему в мастерскую, и как будто испарина показалась у него на впалых висках, и глаза стали белее и больше; что студент, снисходительное лицо которого он приметил в зале, теперь имел несколько растерянный вид (он решал в это время про себя и не мог решить, насколько именно эта картина была хуже Матиса и в чем именно этот захолустный художник подражал любимцу Щукина, развешанному в его кабинете); он увидел, что сутулый инженер забывчиво и однообразно, часто и нервно двумя пальцами правой руки - большим и указательным - гладит свой выступающий бритый подбородок и то полуоткрывает, то стискивает зубы, точно готовится сказать речь или разболелся у него язык; что длинноволосый молодой чех только что, видимо, прошептал что-то на ухо щеголевато одетому высокому с неподвижным крупным носом, и тот махал в его сторону отрицательно перед своим полосатым галстуком одною только кистью руки, очень длинной и по-женски узкой, говоря при этом басом, но нерешительно: "Ну что это вы, синьор!.." и, наконец, увидел того, которого недавно, в зале нашел "в пожарном отношении очень опасным".
Иртышов глядел не на картину, а на него самого, и, встретившись с ним глазами, Сыромолотов почувствовал, что и взгляд его тоже горяч, не только упругая огненная бородка, и что взгляд этот явно враждебен.
Поэтому он вынул часы, - золотые, крупные, гладкие, - и сказал, обращаясь именно к нему, с враждебными глазами:
- Мой брегет показывает два без четверти... и больше мне нечего вам показывать, господа!
Однако даже и после этих слов никто почему-то не двинулся к двери, а Иртышов, согнувшись и разогнувшись быстро, отозвался совсем не на то, что сказал Сыромолотов:
- Ваша картина эта, знаете ли, почти так же хороша, как "Святейший синод" знаменитый!
- Почти?.. А я думаю, что она го-раз-до лучше! - сбычил на него голову, но чуть улыбаясь, старик.
- Одного сорта, я хотел сказать, - одного сорта!
- Ошибаетесь: другого сорта... Там совсем другая гамма тонов, спокойно отбросил Сыромолотов.
Ваня кашлянул глухо и посмотрел на Иртышова внушительно, но в это время Дейнека, искоса глядя на широкого старика, заговорил вдруг с большой неловкостью и сипотой в голосе:
- Когда я... когда еще гимназистом был... я копировал вас... то есть картины ваши... тушью...
- А-а! - неопределенно перебил Сыромолотов.
- Но этой... этой я не хотел бы копировать, - продолжал Дейнека, не переставая гладить свой подбородок двумя пальцами нервно и часто.
- Тушью?.. Да-а... Тушью трудно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51


А-П

П-Я