искусственный камень ванна 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Дело можно сделать, но сначала нужно брошюркой пустить».
Однако и брошюрка не вышла. А жаль. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Чехов очень толково (и в отличие от Михайловского – кратко) выболтал суть интеллигентской мифологии. (770) Дал максимально возможное словесное выражение этого параноидального бреда. По объёму тут весь Соловьёв, вся его «первичная интуиция», из которой выросла система сего сверхинтеллигента.
Кстати, Чехов совершенно правильно советовал Соловьёву не отвечать на статью Леонтьева. Суть 5– страничного ответа, крайне непродуманного и легкомысленного, вполне умещается в одном абзаце, а именно:
«Достоевскому приходилось говорить с людьми, не читавшими Библии и забывшими катехизис. Поэтому он, чтобы быть понятым, поневоле должен был употреблять такие выражения, как „всеобщая гармония“, когда хотел сказать о Церкви торжествующей или прославленной. И напрасно г. Леонтьев указывает на то, что торжество и прославление Церкви должно совершаться на том свете, а Достоевский верил во всеобщую гармонию здесь на земле. Ибо такой безусловной границы между „здесь“ и „там“ в Церкви не полагается».
По сути дела Соловьёв ничего не возразил Леонтьеву. Леонтьев кругом прав, но Достоевский стоял на его же позициях – это очень слабый аргумент и, в сущности, уход от спора, отмахивание от оппонента как от назойливой мухи. Соловьёв иначе и не мог поступить, так как Леонтьев не только разбивал толстовство и поверхностно-либеральную трактовку творчества Достоевского, но и в корне подрывал идею соловьёвской теократии. В любом полноценном государстве после подобного ответа-отмашки от репутации Соловьёва не осталось бы и камня на камне. Однако в либерально-белокаменной Соловьёв мог говорить всё что угодно. В радиусе тысячи вёрст суть полемики могли уловить 50-100 человек. Это УЛОВИТЬ.
Увы, мы судим о той эпохе по её лучшим представителям и горстку гениев и талантов легко экстраполируем вниз в геометрической прогрессии, выстраиваем своеобразную пирамиду. Но в России была странная иглообразная культура. Достоевскому-писателю соответствовал Достоевский-читатель. 1:1. Россия была страной писателей без читателей, точно так же, как сейчас Россия страна читателей без писателей. В 1861 году в России было всего 20 тыс. чел. с высшим образованием. А если учесть, что уровень образования по сравнению с передовыми странами был крайне низок, то эту цифру следует уменьшить вдвое… В том-то и состоял парадокс, что по количеству и качеству людей одарённых Россия являлась вполне европейским государством, а по количеству и качеству образованного слоя – азиатским или, по крайней мере, латиноамериканским. Современным русским это особенно трудно понять, ибо сейчас пропорция обратная: Россия похожа на пирамиду со срезанной верхушкой – огромное количество потребителей культуры при отсутствии людей с вполне оригинальным и творческим мышлением.
И то и другое состояние поддерживалось искусственно. В ХIХ веке Россия в культурном отношении пыжилась, становилась на цыпочки (794), в ХХ её причесали машинкой для стрижки газонов. В русском государстве всегда было нечто неестественное, специальное. Достоевский назвал Петербург умышленным городом. Но и раньше. Разве именование деревянной избяной Москвы («большой деревни») Третьим Римом не было тоже чем-то умышленным и специальным?
Разве (вернёмся) не умышленна и судьба Чехова?

738

Примечание к №719
«Греческий человек Трефандос!» (М.Салтыков-Щедрин)
Нетрудно заметить, что сцена заимствована Щедриным из «Мёртвых душ». Ср.:
«Выходя с фигуры, он ударял по столу крепко рукою, приговаривая, если была дама: „Пошла, старая попадья!“ если же король: „Пошёл, тамбовский мужик!“ А председатель приговаривал: „А я его по усам! А я её по усам!“ Иногда при ударе карт по столу вырывались выражения: „А! была не была, не с чего, так с бубен!“ Или же просто восклицания: „черви! червоточина! пикенция!“ или „пикендрас! пичурущух! пичура!“ и даже просто: „пичук!“ – названия, которыми перекрестили они масти в своем обществе».
Салтыков-Щедрин, так сказать, социализовал Гоголя, социально приложил, превратил в газетный штамп. Однако это не просто эпигонство, а и развитие некоторой тенденции, содержащейся в Гоголе и нашедшей отклик в несложной душе Щедрина. Конечно, было некое сродство душ. Просто Щедрин не был отягощён гениальностью…

739

Примечание к №720
серьёзные люди замучивались прикрывать
Александр Ульянов, сидя в Доме предварительного заключения, передавал матери, что «начальник и люди здесь все хорошие». Ещё бы! Прокурором по делу Саши был Н.А.Неклюдов, любимый ученик Ильи Николаевича Ульянова. Вообще биография Неклюдова характерна. В начале своей карьеры он за участие в студенческих беспорядках попал в Петропавловскую крепость. Кончил же карьеру, как и полагалось в двойном государстве, в должности директора департамента полиции. Спасти Сашу не удалось, но сделали всё что можно. Когда он на последнем свидании с матерью, уже после смертного приговора, сказал, что не будет подавать прошение о помиловании, присутствующий на встрече помощник Неклюдова от избытка чувств крикнул: «Прав он, прав!» Конечно, прав. Прошение ничего бы не изменило, настроение Александра III было хорошо известно, а из вторых первомартовцев надо было лепить «несгибаемую когорту». Сашу приватно и проинструктировали. А уж потом о Володе позаботились. Керенский-отец дал блестящую характеристику в университет. Потом помогли сдать экзамен экстерном. Экстерн возможен был лишь при благожелательнейшем настрое профессуры. Одной взяткой тут было не обойтись. Просили люди очень большие… И характерно, что устроили В.И.Ульянова по своей, по судейской части. (758)

740

Примечание к с.40 «Бесконечного тупика»
Русский, захваченный какой-либо конкретной идеей, ушедший в конкретную идею, это страшный человек.
Розанов это в себе отлично чувствовал и почти сознательно отказался от пути русского монотонного монотеизма. Его ренегатство это, в известном смысле, просто самосохранение, отвязывание от разрушительных идей:
"Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу.
И сгорело бы всё… Но не хочу. Пусть моя могилка будет тихо и «в сторонке»".
Однажды Розанов высмеял Хомякова, заявив, что он подходит к философии Лютера
«с какими-то вопросами киевского семинариста, с какой-то схоластической тетрадкой „вопросов“ и „ответов“, спрашивает его по „вопросам“ и, не слыша от него „ответов“, значащихся в киевской тетрадке, творит над ним суд до того неуклюжий и не в соответствии с событием и лицом, что читателя по коже дерёт».
Хомяков в славянофильском запале обернулся неожиданно для самого себя «русским с тетрадкой», дурачком из идейных. Но тетрадка, к счастью, была у него только по одному пункту. А есть русские, у которых на всё есть тетрадка, у которых весь мир в одну тетрадку записан. Ну, в три. И он, бедняга, начинает носиться с этими «философскими тетрадями». И тут уже всё, контакт с ним возможен только в форме допроса.
В статье «Памяти Хомякова» Розанов подметил, что проповедь добра сочеталась у самого Хомякова с довольно злобным отношением к чужим мнениям. Но Розанов на этой статье оборвал собственную ругань и потом пошёл наперекор. Он не стал «разрушать» Хомякова. Зачем?
Тогда же, в 90-е годы, Василий Васильевич с горечью заметил:
«Касательно католичества у нас, русских, можно сказать, существуют одни предрассудки и коротенькие смешки. Новая наша полемика против него есть только серьёзная форма развития этих же смешков.»
Но сам Розанов в полемике с Хомяковым просто прыснул в рукав, почувствовал смешную чёрточку и щипнул за неё. Пускай больно, с вывертом, но от этого не умирают. Хомяков же в полемике с западным христианством поставил себе эту полемику чуть ли не целью жизни и стал утюжить противника томами. Получилось слишком серьёзно и, по закону обратной перспективы, слишком неумно. Розанов, как и все русские честно заходился, но у него хватало чутья не заходить слишком далеко. Он всегда потом возвращался. Бродил в разные стороны, рыскал, но никогда не заблуждался. Глохнул, слепнул, орал, в голове шумело, глаза наливались кровью, а потом вдруг посередине обрывал, бессильно, в изнеможении садился на землю. «А зачем?» – щёлкал в голове вопрос-выключатель. А с земли тянуло влагой, прохладой. Он грустно подпирал щеку рукой, задумывался, замолкал. И выскакивал из тумана линейного мышления. А его противники всегда проскакивали, просчитывались.

741

Примечание к №373
Как его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика.
На уровне сознания адаптации к смерти отца быть не могло. С точки зрения разума факт этот был совершенно однозначен, и уйти от него было некуда. Его можно было только постепенно забывать. Я уже был достаточно испорчен мышлением, чтобы понимать всю ошибочность попыток сублимации и т. п. Но параллельно с недоумённым молчанием происходила постоянная шлифовка идеи отцовской смерти на уровне снов. Сны все более укутывали больную мысль, скрывали её ранящие углы. Сначала меня мучили кошмары: я видел оскаленное небритое лицо отца в окровавленных осколках разбитого зеркала, отец всё время оказывался страшно жив, и это его существование в снах находилось в ужасном противоречии с простым и уютным фактом смерти. Он всё приходил и приходил. Но потом всё получилось, и я вырвался из фрейдистского кошмара, соскочил с его в никуда идущего поезда. Получилось всё хорошо. Я ходил в своих снах с отцом по вечерней Москве, и он, трезвый и грустный, говорил со мной, и я рассказывал о своей уже незнакомой ему жизни. Тут была боль и счастье.
О чём эта книга? Об отце. Словами ничего нельзя сказать. Что мне сказать? Сама эта тема – «отец и сын» – банальнейшая, затёртая до дыр, мусоленная-перемусоленная. И все мои мысли и чувства совсем не интересны. Неинтересны самому МНЕ. Мне хочется думать о нём, но нельзя. С точки зрения фантазии («к отцу в палату пришёл священник, и он умер как христианин, причастившись») это все может быть эстетизированно и интересно, но, увы, неподлинно, увы, не для меня. Отца тут не будет. Он будет так же мёртв, как и в жизни моей мысли. И вот я пришёл к нему в снах. Этого нельзя передать, но есть ВЕРНОЕ ощущение освобождения. Точно его жизнь – это отдельные рассыпанные ноты, сливающиеся и наполняющиеся высшим смыслом через мою жизнь. Я смысл его бессмысленной жизни. И это есть элемент осмысления и моей собственной жизни. Я никому не нужен. Но моя ненужность (вот сейчас), опрокинутая назад, наполняет бывшее ранее содержанием. Речь здесь идёт не о таком мышлении, а о таком интуитивном, «во сне», чувствовании. Внешне я бежал от отца (и до сих пор ни разу не был на его могиле), а внутренне всё время шёл к нему. Его смерть перестала определять моё "я", я стал свободен, и в этой свободе он жив. Я знаю родовым знанием, что в его большую голову приходили такие же странные мысли– сны. Отец был бабочкой, ерундой, мотыльком, мучительным поиском нужного слова. По-моему, я прав, иначе было бы СЛИШКОМ жестоко. Мой слабый разум видит, что что-то со мной все эти годы происходило и это каким-то непостижимым образом связано с отцом. Во мне есть мысль отца, идея отца, которая развивается, может быть, без моей воли и желания. Следовательно, он жив. Он мёртв в моей мысли. Мёртв и в моих чувствах. Но он жив во снах. И перестал сниться, когда ожил в мыслях и чувствах. Он мне всё снился, снился, и наконец наши встречи перестали быть мучительными. Но все же существовала невидимая грань, черта. Он приходит все реже, и грань эта год от года становится всё тоньше, всё незаметней. И когда повалит сквозь пустеющие глазницы снег предсмертных снов и вокруг снова засмеются над нами, а Одиноков вновь проплывёт перед моим потухающим взором, медленно качаясь на огромной ржавой вешалке – жалобный визг металлических петель и кирпичное солнце, безнадёжно погружающееся в горизонт, – тогда через истончающуюся дымку спасительной пространственной реальности (кишение взаимопереплетающихся казарменных объёмов, запах жареного лука, тусклые лампочки и матерная ругань), через дымку я шагну к отцу и ничто уже не будет разделять нас. Я обниму его, прижмусь к колючей щеке, и он ласково улыбнётся, тоже обнимет. А потом я скажу: «Никому мы, пап, не нужны. Мы же эти… ничтожества». И мы пойдём рука об руку по тихому, заснеженному переулку. Белое небо. Тихо, только снег скрипит под ногами. Отец тащит огромный черный чемодан, с которым меня отправляли в пионерский лагерь. На его фанерном боку аккуратная белая наклейка: «Одиноков». Чемодан мешает, и отец выпускает его из рук. Он беззвучно падает на снег, и оттуда вываливается моя одежда: футболки, рубашки, спортивный костюмчик. Однажды отец рассовал во все карманы и кармашки моей одежды леденцы. Так я бы их сразу съел, а тут надену новую рубашку, а там 3 леденца. Я думаю: вот, случайно попали. А потом через несколько дней лезу за резиновыми сапогами, а в каждом по 5 леденцов. И снова радость. А под конец лагерной смены уже думаю, что, может быть, где-то между одеждой тоже случайно затерялись. И на дне шарю, нахожу конфеты ещё… А сейчас чемодан уже не нужен. Мы даже не оборачиваемся на него и идем… Вперед, в белую мглу. Отец сжимает мне руку, и земля начинает уходить из-под ног. И мы молча падаем, падаем…

742

Примечание к №736
«Когда век-то кончится, Антихрист придёт» (Серафим Саровский)
Предчувствовали. Глубоко во сне, но видели. Леонтьев сказал однажды:
«Русское общество, и без того довольно эгалитарное по привычкам, помчится ещё быстрее всего другого по смертному пути всесмешения… и мы неожиданно из наших государственных недр сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, – родим антихриста».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192


А-П

П-Я