https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/razdvizhnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Между тем таких сильных средств вовсе и не было нужно: едва мы отправили это пакостное письмо, как посланный немедленно вернулся с деньгами. Я был несколько пристыжен; но мы теперь говорили о художнике только хорошее: он-де совсем не такой плохой человек и тому подобное,— и все это только потому, что он возвратил нам жалкую кучку серебра.
Думаю, что если бы Ремер вообразил себя гиппопотамом или буфетом, я не проявил бы такой жесткости и неблагодарности к нему. Но оттого, что он выдавал себя за великого пророка, я чувствовал себя задетым в своем собственном тщеславии и вооружил себя поверхностными, ложными доводами.
Через месяц я получил от Ремера из Парижа следующее письмо:
«Дорогой юный друг!
Должен послать вам весточку о себе, ибо склонен полагать, что и в дальнейшем могу рассчитывать на ваше участие и дружбу. Ведь вам я обязан моим окончательным освобождением и обретенной властью. Благодаря вашему посредству, когда вы потребовали у меня обратно деньги (о них я не забыл, но хотел вернуть их при более благоприятных для меня обстоятельствах), я наконец въехал во дворец моих отцов и могу предаться моему истинному назначению! Впрочем, это далось не легко. Ту сумму, о которой идет речь, я намерен был использовать для моего первоначального пребывания здесь. Но после того как вы потребовали ее назад, у меня, за вычетом дорожных расходов, остался всего один франк, с которым я и вышел из конторы почтовых дилижансов. Лил сильный дождь, и потому я истратил упомянутый франк на поездку в ломбард, где заложил свои чемоданы. Вскоре я был вынужден продать мои коллекции старьевщику за понюшку табаку, и лишь тогда наконец, когда я счастливо освободился от маски художника, от всей мишуры искусства и когда я, голодный, рыскал по улицам без крова, без одежды, но ликуя от сознания свободы, меня нашли верные слуги моего августейшего дома и торжественно увели в мое жилище! Все же за мной еще иногда следят, и я пользуюсь представившимся случаем, чтобы послать вам эти строки. Вы стали мне дороги, и я задумал кое-что для вас небезынтересное! Пока же примите мою благодарность за вызванный вами благоприятный оборот в моей судьбе! Да войдут вам в душу все несчастья земли, юный герой! Пусть голод, подозрения и недоверие ласкают вас, и пусть неудача делит с вами стол и постель. В качестве внимательных пажей шлю вам свои вечные проклятия, а покамест честь имею быть
расположенным к вам другом.
Пишу наскоро, я слишком занят!»
Лишь впоследствии я узнал, что Ремер попал во Франции в дом для умалишенных, и больше о нем не было слышно. Как это случилось, более или менее ясно из приведенного выше письма. На мою мать, от которой я это скрыл, не могло пасть никакой вины,— всякая женщина из заботы о своих близких становится бездушной и беспощадной ко всему остальному миру. Но ведь я как раз в это время считал себя хорошим и исполненным высших стремлений! Теперь лишь я понял, какую дьявольскую штуку проделал. Я не лгал, не клеветал, не надувал и не крал, как, бывало, в детстве, но под видимостью внешней правоты был неблагодарен, несправедлив и жестокосерд. Я мог без конца твердить себе, что наше требование было всего лишь простой просьбой о возврате займа, что об этом хлопочет всякий и что ни мать, ни я силой ничего не отбирали; я мог без конца уверять себя, что на ошибках учатся и что подобную несправедливость, которую люди чаще и легче всего совершают, лучше всего можно понять на собственном опыте, чтобы потом избегать; я мог также уговаривать себя, что мое поведение было вызвано характером и судьбою Ремера и что без этого происшествия конец был бы для него точно таким же,— все это не избавляло меня от самых горьких упреков совести и от чувства стыда, которые удручали меня всякий раз, как образ Ремера вставал передо мной. Хотя я и проклинал мир, считающий такие действия разумными и правильными (ибо самые порядочные люди поздравляли нас с получением наших денег), тем не менее вся вина ложилась на меня одного,— я понимал это, когда думал о той записке, которую настрочил без всякого труда, словно это было для меня самым пустым делом. Мне скоро должно было исполниться восемнадцать, и я лишь теперь заметил, как спокойно и вольно жил целых шесть лет со времен своих мальчишеских грехов и испытаний! И вдруг такой мерзкий поступок! Когда я при этом еще вспоминал, что некогда в неожиданном появлении Ремера усматривал вышнюю волю, я не знал, следует ли мне смеяться или плакать по поводу той благодарности, которой я за это отплатил. Зловещее письмо Ремера я не отваживался сжечь, но боялся и хранить и то прятал его далеко под всяким хламом, то вновь вытаскивал и клал к самым дорогим для меня бумагам; даже теперь, когда оно попадается мне на глаза, я перекладываю его с места на место; так это письмо все еще продолжает свои скитания.
ГЛАВА ШЕСТАЯ БОЛЬ БЫТИЕ
Я переживал этот проступок тем сильнее, что, желая являться в снах и наитиях Анны чистым и хорошим, всю зиму вел пуританский образ жизни и тщательно следил не только за своим поведением, но и за своими мыслями и стремился быть как стеклышко, которое в любой миг, когда ни посмотришь в него, прозрачно и ясно. Сколько сюда примешивалось рисовки и самодовольства, стало мне ясно лишь теперь, при этой тяжелой встряске, и мои самообвинения стали еще горше от сознания моей глупости и тщеславия.
В течение зимы Анне ни разу не разрешили выйти из дому, а весной она совсем слегла. Бедный учитель приехал в город за моей матерью. Входя к нам в комнату, он плакал. Мы сейчас же заперли нашу квартиру п поехали с ним в деревню, где матушку приняли с восторгом и почетом, словно какое-то живое чудо. Впрочем, она воздержалась от посещения дорогих для нее мест, от встреч со своими постаревшими знакомыми и поспешила устроиться возле больной. Лишь мало-помалу она начала пользоваться кратковременными передышками, и прошли месяцы, прежде чем она повидалась со всеми друзьями своей молодости, хотя большинство из них жило вблизи.
Я поселился у дяди и каждый день ходил через гору к озеру. Утром и вечером Анна очень страдала, но особенно тяжело ей было ночью; днем же она дремала или молча лежала в постели, а я сидел подле нее и чаще всего не знал, что сказать. Наши личные отношения, казалось, отступали перед тяжким страданием и печалью, которые лишь отчасти скрывали от взора будущее. Когда случалось, что я совсем один сидел четверть часа возле больной, я держал ее руку, она же то серьезно, то с улыбкой смотрела на меня, а если и обращалась ко мне, то разве лишь для того, чтобы я подал ей стакан или лекарство. Часто она просила принести ей на кровать ее шкатулочки и безделушки, рассыпала и рассматривала их, пока не уставала, и тогда просила меня уложить все на место. В такие минуты наши души были полны тихого счастья, и потом, уходя, я не мог понять, как, почему оставляю Анну в ожидании мучительных страданий.
Весна цвела теперь во всем великолепии; но бедняжку редко можно было даже устроить возле окна. Поэтому мы наполнили цветами комнату, где стояла ее белая кровать, и перед окном соорудили широкую жардиньерку, чтобы создать из больших цветочных горшков подобие сада. Когда у Анны в солнечный день, ближе к вечеру, выдавался хороший часок, мы открывали окно теплому майскому солнцу, и, глядя на серебристую поверхность озера, поблескивавшую за розами и олеандрами, на Анну, лежавшую в белом одеянии больной, можно было подумать, что здесь какой-то храм смерти, в котором отправляют тихий и скорбный культ.
Но иногда в такие часы Анна приободрялась и делалась разговорчивой; тогда мы усаживались вокруг ее постели и вели неторопливую беседу о людях и событиях, которая текла то веселее, то сдержаннее, и Анна, таким образом, узнавала обо всем, чем жил наш маленький мирок. Однажды, когда матушка ушла проведать родных, речь зашла обо мне; учитель и его дочь с такой благожелательной настойчивостью поддерживали эту тему, что я почувствовал себя крайне польщенным и из благодарности был чрезвычайно откровенен. Я воспользовался этим случаем, чтобы рассказать о своих отношениях с несчастным Реме-ром, о котором я со времени его письма ни с кем не говорил, и разразился самыми горькими жалобами по поводу того, что случилось, а также по поводу собственного моего поведения. Но учитель плохо понял меня; он пытался меня успокоить и представить это дело не в таком уж дурном свете. Если я и допустил здесь ошибку, полагал он, она должна просто напоминать мне, что все мы грешники и нуждаемся в милосердии Спасителя. Однако слово «грешник» давно стало мне ненавистным и смешным, равно как и «милосердие». Нет, я хотел самым немилосердным образом решить этот спор с собой и осудить себя житейским, мирским судом, а вовсе не на духовный лад.
Анна до сих пор лежала спокойно, но она была взволнована моим рассказом и возбужденным видом, и внезапно у нее начался сильный приступ судорог и болен; впервые я увидел бедное нежное создание в полной власти ее ужасных мук. Крупные слезы страдания и страха катились по ее белым щекам, и она не могла удержать их. Боль, переходившая с одного места на другое, поглотила все ее существо, и она вскоре уже совсем не могла сдерживаться и владеть собой; лишь изредка она на миг останавливала на мне блуждающий взгляд, словно глядя на меня из иного мира — мира терзаний. В эти мгновения ее, видимо, мучила девичья стыдливость, сознание того, что ей приходится терпеть такую безмерную пытку в моем присутствии. И я должен признаться, что мое смущение сильного и здорового человека, стоящего перед этим святилищем муки, было почти равно моему состраданию. Убежденный, что от этого она почувствует себя хоть немного свободнее, я оставил ее на руках отца и поспешил, растерянный и пристыженный, к матушке.
Захватив с собой одну из племянниц, матушка ушла опять к больной, а я провел остаток дня в доме дяди, осыпая себя упреками за свою неуклюжесть. Не только моя несправедливость по отношению к Ремеру, но даже это сегодняшнее признание и его последствия — все вело к тому, что я начинал ненавидеть самого себя; в душе моей поднималось то чувство угрюмой безнадежности, которое охватывает человека, когда он начинает сомневаться, действительно ли он добр и предназначен для счастья, и когда он воображает, что ему свойственна не столько порочность сердца и характера, сколько порочность разума, управляющего его поступками; от этого он бывает еще более несчастлив, чем от врожденной низости. Потребность высказаться не давала мне заснуть; как длительное молчание, так и неудавшаяся откровенность одинаково усиливали мое смятение. После полуночи я встал, оделся и тихонько выбрался из дома, чтобы пойти к Юдифь. Никем не замеченный, я пробрался сквозь сады и изгороди, но нашел ее дом темным и запертым. Постояв некоторое время в нерешительности, я все же наконец влез по шпалерам и робко постучал в окно: я боялся вспугнуть эту красивую и умную женщину из таинственного ночного забытья. Она услышала и, сейчас же узнав меня, встала, наскоро оделась и впустила меня в окно. Затем она зажгла свечи, предполагая, что я пришел с намерением сорвать несколько поцелуев. Она была очень удивлена, когда я начал рассказывать свои истории: сперва о беде, которую я накликал нарушением покоя в комнате больной, а затем — о своем злополучном столкновении с Ремером, которое описал ей во всей последовательности. После того как я изложил содержание моего хитроумного письма с напоминанием о долге, а также его парижского письма (по содержанию которого мы могли догадаться о судьбе Ремера, предположив, впрочем, вместо дома умалишенных тюрьму), Юдифь воскликнула:
— До чего же это мерзко! Неужели тебе не стыдно, мальчишка?
Гневно расхаживая взад и вперед, она убедительно изображала, как Ремер, может быть, оправился бы, если бы его не лишили средств, а значит, и возможности наладить свое пребывание в Париже; как инстинкт самосохранения, вероятно, и даже несомненно, на некоторое время поддержал бы в нем ясность рассудка и как это могло бы привести к тому или иному благоприятному обороту.
— О, если бы я могла поухаживать за этим несчастным человеком! — воскликнула она.— Я, наверно, вылечила бы его. Я вышучивала бы его и льстила ему, пока его ум не прояснился бы вновь.
Потом она остановилась, посмотрела на меня и проговорила:
— Знаешь ли ты, Генрих, что на твоей зеленой совести лежит уже человеческая жизнь?
Эта мысль еще никогда не приходила мне в голову с такой ясностью, и, потрясенный ею, я сказал:
— Ты преувеличиваешь! На худой конец, это был несчастный случай, который я никак не мог предвидеть!
— Да,— тихо ответила она,— если бы ты ему предъявил простое, даже грубое требование! Но своим дьявольски хитрым принуждением ты форменным образом приставил ему кинжал к груди, и это вполне в духе нашего времени, когда убивают друг друга словами и записочками! Ах, бедняга! Он был так трудолюбив, так старался выплыть на поверхность, и вот, когда наконец он заработал горсточку денег, их у нею отнимают! Так естественно истратить плату за свой труд на пропитание, но тут тебе говорят: «Сначала верни то, что занял, а потом подыхай с голоду!»
Мы посидели еще некоторое время в мрачной задумчивости, затем я сказал:
— Тут уж ничем не поможешь! Что было, того не изменить. История эта послужит мне предостережением. Но я не могу вечно таскать ее с собой, и раз я свой проступок вижу и в нем раскаиваюсь, ты должна наконец простить меня и дать мне уверенность, что я не стал из-за этого омерзителен и гадок!
Только теперь я понял, что за этим и пришел сюда, что я хотел рассказом облегчить душу, которую терзало гнетущее чувство, и услышать от друг'ого человека слова утешения или прощения, хотя я и восставал против христианского снисхождения, проповедуемого отцом Анны.
Но Юдифь возразила:
— Нет, этого не будет! Упреки твоей совести очень здоровая пища для тебя, и ты будешь жевать этот хлеб всю жизнь, но я не стану мазать на него масло прощения!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119


А-П

П-Я