https://wodolei.ru/catalog/mebel/classichaskaya/
Развестись —не проблема, все сделаем в любой момент. Пусть пропишется сперва, поживет спокойно. А там — ваше дело.
— Поедет в Литву. — Финкельмайер махнул рукой.
— Ваше дело, — заладил Никольский одно и то же. — Квартиру тебе могу отдать, могу ей отдать, хотите — вместе там, черт бы вас подрал, живите. Я устроюсь.
— Где?
— У Веры.
Финкельмайер с грустью посмотрел на Никольского и почувствовал уже, что если сам он, Арон, по-прежнему остается очень слабым человеком, то и Леонида теперь не воспринимает очень уж сильным, разве чуточку сильнее себя… Вот оно что!.. Значит, и тогда, в парке, он думал, что у Веры, вот оно что… Значит, я верно догадывался!
— У Веры, видишь ли… — Финкельмайер набрал воздуху, но это не помогло ему продолжить свою фразу.
— Так что, так что, я правильно, значит, понял, — Леопольд, верно? — поспешно спросил Никольский.
Воздух с таким сипением вышел из гортани Финкельмайера, как будто на его адамово яблоко надавили. Но кадык продолжал торчать и судорожно двигаться над расстегнутым воротом.
— К лучшему, к лучшему! — проговорил, дважды отталкивая что-то от себя, Никольский и мрачно посмотрел в далекий угол. Ну точь-в-точь Царь Борис, кричавший «чур меня, чур!» — К лучшему, к лучшему! Я всюду опоздал немного, не находишь? — Никольский захохотал сардонически. Он хоронил свои надежды. Перед ним разверзлась глубокая яма, а возможно, и две ямы разверзлись! — и веселые гробокопатели с размаху, за руки и за ноги, бросали туда — раз —два-а, взяли! — и еще-о-о взяли! — и быстро, лопата за лопатой, забрасывали землей, и матерились громко, а из могил неслись еще женские крики — ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще! — Каждый человек без различия пола, возраста и национального происхождения имеет право на любовь и на тихое счастье, ты не находишь, Арон? Кроме, разумеется, меня.
— Кроме меня! — добавил Арон, готовый жалостливо-обнесчастневшего, обнищавшего обнять, облобызать, обласкать, обплакать, облапить, облплпн —
— Сволочь, не ной, у тебя Данута, я же тебе ее привез, что тебе надо еще?!
— Не мне, не мне, мне не при…
— Что-что?!
— Уже недолго. Уйдет, уедет. Расправит крылышки, улетит.
— Полетит лебедушка за красным солнышком… Послушай, разведись и…?
— Нет. Это — нет.
— Ну и дурак.
Никольский вздохнул. Может быть, — несколько облегченно. Может быть, фантом надежды избег могильной участи и маячил еще за оградой кладбища?
— На! ключ! — Никольский звякнул ключом о стол. —У нее тоже есть.
— А ты?
— Я — где ночевал сегодня: у тетки. Я же тебе говорил: добрая тетушка из сказки. Бабушка у Красной шапочки. Отсюда в двух шагах, за «Пекином». Двухэтажная кирпичная коммуналка, бывший лабаз. Она меня обожает. Потому что сын у нее, мой двоюродный родственничек, далеко ушел в гору, и мамашу ему оттеля не видать.
— Нет, слушай, ключ возьми.
— Ты с ней не хочешь жить?.. Ну видали идиота?!..
— Хочу, хочу, успокойся… Но пусть она… сама…
— Пусть она сама откроет двери? Пусть. А ключик возьми. На всякий случай. Чтобы у меня не было.
Арон взял ключ и покрутил его перед собой.
— Нет, ты знаешь? — это смешно! Когда ты позвонил, я, знаешь? что вообразил? Что я, может быть, у тебя поживу. Даже если ты врал про тетушку, то с тобой вместе. Я подумал потом, что ты тогда в парке про Веру. Я ведь собирался тебе сказать, что к Вере тебе не следует… не надо рассчитывать, что там Леопольд и… В общем, был бы твоим компаньоном. Ты уходишь на работу с утра, и я весь день на свободе. А вечером — ну мы бы и не мешали друг другу, правда? Я бы и на кухне пристроился спать, правда же? И вот как все обернулось! А?
— Так живи там с ней, какого черта? А-а, свобода, свобода, правильно? — свобода тебе нужна! От денег и начальства, женщин и семьи? Так? Ну-ну… А где же все-таки будешь жить? Эх, горе ты мое злосчастие! Ну, поедем? — Свезу к Дануте? — «Когда-а у вас нету-у тё-о-ти-и…» — загорланил Никольский. Он выучился этой песенке в недавнем байдарочном походе.
— Не хулиганьте, не хулиганьте! — привычно закричала буфетчица.
Но Никольский не обратил на нее внимания, и, пока шли к выходу, — он продолжал орать на все пустое гулкое фойе: «…вам тё-о-ти не-е потеря-ать. А если вы не живе-о-те, вам можно не умира-ать… Когда у вас нет собаки, ее не отравит сосед. Жена не уйдет к другому, если жены у вас нет…»
— Расхулиганились! С пива-то! У-у, мужики! — неслось им вдогонку.
XXX
Финкельмайер колебался еще с полмесяца, решая, увольняться ли ему с работы теперь, когда приехала Данута и когда все для него неожиданно усложнилось. Он проводил часы за грустными размышлениями и видел только, что любое событие, стоило лишь задуматься над ним, без конца оборачивалось прямо противоположными сторонами. Разобраться в происходящем он был бессилен. Раньше, собираясь уволиться, Финкельмайер отдавал себе отчет в том, что не сможет часто появляться в Заалайске и видеться с Данутой. Рассчитывал он, правда, сразу же, пока денег много, побывать там разок-другой, и еще рассчитывал на Манакина: скорее всего, та или другая редакция не однажды захочет напечатать стихи первого тонгорского поэта и будет посылать Финкельмайера встречаться с ним. Но вот стараниями Никольского появилась Данута в Москве, и проблема исчезла: Арон может видеть Дануту хоть каждый день. А это была уже другая проблема: какими станут у них отношения здесь? И есть ли у него сейчас право на ее любовь? Там, в Заалайске, когда он перевез Дануту и ее покойную сестру, спасая их от гибели, все выглядело иначе: он был избавителем, защитником, другом, братом и, наконец, мужчиной — просто мужчиной, который по понятиям всего тамошнего окружения у женщины должен быть — хотя бы для того, чтобы любой встречный остерегся хвататься жадной лапой за кофточку и грязными сапогами лазить через порог. Они все равно хватались и лезли, и покоя Дануте не было, и однажды Арон столкнулся с двумя. Когда он был уже избит до полусмерти, и они пытались затолкнуть его в разрытую канаву, ему удалось поднять кусок газовой трубы и из последней, отчаянной мочи с безумною злобой ударить перед собой, по озверелым мордам. Он был вознагражден потом: три дня лежал у Дануты, и на третью ночь, когда он приник благодарно к ее коленям, она не высвободилась, не отошла и впервые осталась с ним. Их затеплившаяся любовь и родилась, наверно, из благодарности, из жалости — кто знает, как перемешаны бывают жалость, любовь, благодарность?.. Одиноким, несчастным, пригревшим и спасшим друг друга — разве не следует им полюбить, чтобы дать благодарности высшее выражение?..
А что ожидало любовь эту здесь, в Москве? Рядом была семья, и он знал, что близость ее будет его самого и Дануту всегда тяготить. И кем она станет — просто любовницей, чтобы его принимать, когда он захочет? — в квартире Никольского! значась женою Никольского, пусть и фиктивной! И он же, Никольский, — это ясно Арону и видно — конечно же, видно! — Дануте, влюблен в нее, и должен Арон признать, что ведет себя Леонид благородно, но до какой это будет поры? И кто ему запретит в любой безумный или рассчитанный миг воспользоваться всем — собственной квартирой, штампом в паспорте, женской беззащитностью и своими достоинствами — о чем говорить? великолепного самца!.. Двусмысленно, все складывается двусмысленно и пошло до отвращения! А Фрида и девчонки? Разве мог он от них отвернуться? Все, чего хотелось ему, — это остаться на время в покое и тишине, уйти из ежедневной, ежечасной бессмысленности и суеты, которые на службе и в обстановке домашней обыденности проявлялись совсем по-разному, но действовали одинаково: сковывали, погружали его в меланхолию, вселяли в него неуверенность и беспокойство и заставляли думать о себе как о человеке никчемном, неполноценном, может быть, психе. Вот от чего хотел избавиться он — от бездарного быта как первопричины только, а главное — от безнадежного состояния, в котором вечно пребывал. А тогда, — если бы удалось избавиться, — с облегчением в душе любил бы он детей своих, заботился бы о них без этого стойкого чувства гнетущей зависимости и вины, любил бы со свободой и радостью; и Фрида не стала бы мучиться ежевечерне, видя его неприкаянность, а то, что их двоих объединяет, не закрывалось бы тоской, беспросветностью, непониманием. Вот что было главным и явным и что казалось простым. Но было еще и неявное и непростое, но тоже главное: это — стихи. Он чувствовал, что в нем зрело давно и теперь готово выйти из него наружу, как из чрева — плод, и давно пора было освободиться от огромного и тяжелого и следовало, повинуясь чему-то инстинктивному, подобно обремененной суке, уползти в облюбованный тайный угол, и там рожать, и вылизывать, и вскармливать, и отдыхать… Уже все устраивалось, как он задумал: появились деньги, Никольский предложил свою квартиру. И вдруг это событие, вновь его повергшее в смятение полное: Данута в Москве!
Никольский привез его к ней, она знакомым движением протянула руки, прижалась на мгновение к груди, поцеловала дрожащими губами в лоб. Втроем поужинали. Никольский вышел из комнаты, сказав, что ему надо заняться байдаркой — он до сих пор не успел ее как следует уложить и запрятать в кладовке. Потом неожиданно щелкнул замок на входной двери. Арон выглянул в коридор — на замке висела бумажка: «Уехал к тетке. Позвоню завтра к вечеру». Арон вернулся к Дануте, обнял ее. И было у них, как раньше, — да только не совсем так: ему пришлось подумать о том, чтобы успеть на последнюю электричку, — ведь Фрида ждет его на даче… и эта комната Никольского… и эта-этот чужой-чужая диван-кровать… и эти немые вопросы — кто они теперь? зачем они теперь? куда они теперь?
Нет, все было не так, как раньше… Арон запутывался —неумелый длинноногий паук в своей собственной паутине. Единственное, что он знал, — не знал, а определенно чувствовал, что не должен оставаться с Данутой, оставаться с нею изо дня в день. Ему, быть может, и хотелось согреться у ее тепла; но его уже потащило на открытое, продутое холодом пространство — в одиночество, где познабливает, а то и прохватывает до болезни, но где такой полынного, терпкою горечью пахнет свобода…
Итак, квартирой Никольского не удалось воспользоваться. А снимать жилье и платить за него рублей тридцать в месяц — значило и на обед-то совсем не иметь. Он и так, распределив свои финансы, для себя почти ничего не оставил…
Выход, однако, нашелся. Леопольд, к которому вконец потерянный Арон пришел излить душу, выслушал его, согласился, что связывать Дануту (он повернул это именно так) было бы опрометчиво, а затем, когда появилась Вера, спросил, как, по ее мнению, — мог бы в его свободной сейчас комнате жить Арон?
По лицу Веры было видно, что она обрадована. Она только посоветовала Арону пореже показываться на кухне: уж больно там, у Леопольда Михайловича, поганые соседи. Об этом Арон и сам знал. Да и что ему делать на кухне? —тарелку помыть, и то, при его хозяйственности, через день на третий.
Финкельмайер воспрянул духом. С работы его отпустили не без пожатия плеч, но и без уговоров остаться. Он перевез свое семейство с дачи и в сбивчивом монологе поведал Фриде о своем решении. Он еще раньше, весной, говорил ей, что мечтает, получив гонорар, уволиться. Она не очень понимала и тогда и сейчас, сколь многое стоит за его желанием, но все же догадывалась, что дело не только в тягостной службе, но и в их семейной жизни тоже. Поэтому Фрида была сражена намерением мужа поселиться у Леопольда — ради, разумеется, продуктивного творческого труда, который по самой своей природе требует полнейшей тишины, сосредоточенности, самоотдачи — и так далее и тому подобное… Она, конечно, расстроилась. Но к Леопольду, к самому его имени, она питала доверие. Открыв чемодан с еще неразобранными дачными вещами, Фрида опростала его и принялась заполнять вещами Арона, вслух перечисляя, что именно дает она ему с собой, а что остается дома. Всегда заботливость жены удручала Арона. На этот раз он был готов повеситься.
Но день прошел, и еще, и еще. Блаженная жизнь началась у Арона! Все, что происходило теперь вокруг, доносилось до его сознания в приглушенных звуках, в расплывшихся контурах, в уменьшенных размерах; все теряло свое былое значение, растворялось, как леденец, но сладкой патокой обволакивало тело и сквозь поры проникало внутрь. То чувствовал себя он широким плоским зеленым листом, который занят уловлением воздуха, света и влаги; то шелковичной личинкой, завернутой в кокон и там пережидающей осень — она уже наступила — и зиму — и ее он протянет — и так доживет до весны; то замечал, что колышет его невысокою, длинной волной, и он становится огрызком яблока, брошенного в реку, и течение реки несло его плавно вниз по руслу, и не имело значения, что он объеден, обглодан со всех сторон — только сердцевинка с зернышками осталась нетронутой — хорошо ему было плыть куда неведомо — ведомым — невидимым — мановением.
Бывало, что не выходил он из дому по нескольку суток. Он забывал, что кончилась еда. Сидя за столом и записывая строку за строкой, он бессознательно мог почувствовать голод, свободная рука машинально тянулась туда, где лежал на обрывке газеты хлеб, но, не нащупав хлеба, он не помнил уже, что хотел поесть, и продолжал писать. Поздно вечером, обессиленный, он вдруг ощущал тупую боль в голове и голодную тошноту, но магазины были уже закрыты, и он засыпал.
Иногда, напротив, — днями напролет бродил он по городу, не присев, не остановившись, — бродил, оглядывая улицы, скользил неподвижным выпуклым глазом по лекальным линиям лепнин, по ватерпасным линиям прямых фасадов, по косящим трапециям крыш, по извивам арбатских кривоколен, по кольцам бульварным, садовым, по радиусам якиманским, Полянским, ордынским. Он добредал уже к ночи и ночью, и женщина босая пробегала коридором к двери — «кто?» — «Арон» — и открывала, и входил, и ел, и пил, и любил, и спал, и просыпался, и умывался, и уходил, и бормотал, и спотыкался, и садился дома к столу, и не ел, и не пил, и скользила рука, и шуршала, падая на пол, бумага, за окнами были шаги, проезжала машина, стекло дребезжало и звякали склянки в углу на полу одна об другую бутылка об банку — до-бу-дь!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
— Поедет в Литву. — Финкельмайер махнул рукой.
— Ваше дело, — заладил Никольский одно и то же. — Квартиру тебе могу отдать, могу ей отдать, хотите — вместе там, черт бы вас подрал, живите. Я устроюсь.
— Где?
— У Веры.
Финкельмайер с грустью посмотрел на Никольского и почувствовал уже, что если сам он, Арон, по-прежнему остается очень слабым человеком, то и Леонида теперь не воспринимает очень уж сильным, разве чуточку сильнее себя… Вот оно что!.. Значит, и тогда, в парке, он думал, что у Веры, вот оно что… Значит, я верно догадывался!
— У Веры, видишь ли… — Финкельмайер набрал воздуху, но это не помогло ему продолжить свою фразу.
— Так что, так что, я правильно, значит, понял, — Леопольд, верно? — поспешно спросил Никольский.
Воздух с таким сипением вышел из гортани Финкельмайера, как будто на его адамово яблоко надавили. Но кадык продолжал торчать и судорожно двигаться над расстегнутым воротом.
— К лучшему, к лучшему! — проговорил, дважды отталкивая что-то от себя, Никольский и мрачно посмотрел в далекий угол. Ну точь-в-точь Царь Борис, кричавший «чур меня, чур!» — К лучшему, к лучшему! Я всюду опоздал немного, не находишь? — Никольский захохотал сардонически. Он хоронил свои надежды. Перед ним разверзлась глубокая яма, а возможно, и две ямы разверзлись! — и веселые гробокопатели с размаху, за руки и за ноги, бросали туда — раз —два-а, взяли! — и еще-о-о взяли! — и быстро, лопата за лопатой, забрасывали землей, и матерились громко, а из могил неслись еще женские крики — ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще! — Каждый человек без различия пола, возраста и национального происхождения имеет право на любовь и на тихое счастье, ты не находишь, Арон? Кроме, разумеется, меня.
— Кроме меня! — добавил Арон, готовый жалостливо-обнесчастневшего, обнищавшего обнять, облобызать, обласкать, обплакать, облапить, облплпн —
— Сволочь, не ной, у тебя Данута, я же тебе ее привез, что тебе надо еще?!
— Не мне, не мне, мне не при…
— Что-что?!
— Уже недолго. Уйдет, уедет. Расправит крылышки, улетит.
— Полетит лебедушка за красным солнышком… Послушай, разведись и…?
— Нет. Это — нет.
— Ну и дурак.
Никольский вздохнул. Может быть, — несколько облегченно. Может быть, фантом надежды избег могильной участи и маячил еще за оградой кладбища?
— На! ключ! — Никольский звякнул ключом о стол. —У нее тоже есть.
— А ты?
— Я — где ночевал сегодня: у тетки. Я же тебе говорил: добрая тетушка из сказки. Бабушка у Красной шапочки. Отсюда в двух шагах, за «Пекином». Двухэтажная кирпичная коммуналка, бывший лабаз. Она меня обожает. Потому что сын у нее, мой двоюродный родственничек, далеко ушел в гору, и мамашу ему оттеля не видать.
— Нет, слушай, ключ возьми.
— Ты с ней не хочешь жить?.. Ну видали идиота?!..
— Хочу, хочу, успокойся… Но пусть она… сама…
— Пусть она сама откроет двери? Пусть. А ключик возьми. На всякий случай. Чтобы у меня не было.
Арон взял ключ и покрутил его перед собой.
— Нет, ты знаешь? — это смешно! Когда ты позвонил, я, знаешь? что вообразил? Что я, может быть, у тебя поживу. Даже если ты врал про тетушку, то с тобой вместе. Я подумал потом, что ты тогда в парке про Веру. Я ведь собирался тебе сказать, что к Вере тебе не следует… не надо рассчитывать, что там Леопольд и… В общем, был бы твоим компаньоном. Ты уходишь на работу с утра, и я весь день на свободе. А вечером — ну мы бы и не мешали друг другу, правда? Я бы и на кухне пристроился спать, правда же? И вот как все обернулось! А?
— Так живи там с ней, какого черта? А-а, свобода, свобода, правильно? — свобода тебе нужна! От денег и начальства, женщин и семьи? Так? Ну-ну… А где же все-таки будешь жить? Эх, горе ты мое злосчастие! Ну, поедем? — Свезу к Дануте? — «Когда-а у вас нету-у тё-о-ти-и…» — загорланил Никольский. Он выучился этой песенке в недавнем байдарочном походе.
— Не хулиганьте, не хулиганьте! — привычно закричала буфетчица.
Но Никольский не обратил на нее внимания, и, пока шли к выходу, — он продолжал орать на все пустое гулкое фойе: «…вам тё-о-ти не-е потеря-ать. А если вы не живе-о-те, вам можно не умира-ать… Когда у вас нет собаки, ее не отравит сосед. Жена не уйдет к другому, если жены у вас нет…»
— Расхулиганились! С пива-то! У-у, мужики! — неслось им вдогонку.
XXX
Финкельмайер колебался еще с полмесяца, решая, увольняться ли ему с работы теперь, когда приехала Данута и когда все для него неожиданно усложнилось. Он проводил часы за грустными размышлениями и видел только, что любое событие, стоило лишь задуматься над ним, без конца оборачивалось прямо противоположными сторонами. Разобраться в происходящем он был бессилен. Раньше, собираясь уволиться, Финкельмайер отдавал себе отчет в том, что не сможет часто появляться в Заалайске и видеться с Данутой. Рассчитывал он, правда, сразу же, пока денег много, побывать там разок-другой, и еще рассчитывал на Манакина: скорее всего, та или другая редакция не однажды захочет напечатать стихи первого тонгорского поэта и будет посылать Финкельмайера встречаться с ним. Но вот стараниями Никольского появилась Данута в Москве, и проблема исчезла: Арон может видеть Дануту хоть каждый день. А это была уже другая проблема: какими станут у них отношения здесь? И есть ли у него сейчас право на ее любовь? Там, в Заалайске, когда он перевез Дануту и ее покойную сестру, спасая их от гибели, все выглядело иначе: он был избавителем, защитником, другом, братом и, наконец, мужчиной — просто мужчиной, который по понятиям всего тамошнего окружения у женщины должен быть — хотя бы для того, чтобы любой встречный остерегся хвататься жадной лапой за кофточку и грязными сапогами лазить через порог. Они все равно хватались и лезли, и покоя Дануте не было, и однажды Арон столкнулся с двумя. Когда он был уже избит до полусмерти, и они пытались затолкнуть его в разрытую канаву, ему удалось поднять кусок газовой трубы и из последней, отчаянной мочи с безумною злобой ударить перед собой, по озверелым мордам. Он был вознагражден потом: три дня лежал у Дануты, и на третью ночь, когда он приник благодарно к ее коленям, она не высвободилась, не отошла и впервые осталась с ним. Их затеплившаяся любовь и родилась, наверно, из благодарности, из жалости — кто знает, как перемешаны бывают жалость, любовь, благодарность?.. Одиноким, несчастным, пригревшим и спасшим друг друга — разве не следует им полюбить, чтобы дать благодарности высшее выражение?..
А что ожидало любовь эту здесь, в Москве? Рядом была семья, и он знал, что близость ее будет его самого и Дануту всегда тяготить. И кем она станет — просто любовницей, чтобы его принимать, когда он захочет? — в квартире Никольского! значась женою Никольского, пусть и фиктивной! И он же, Никольский, — это ясно Арону и видно — конечно же, видно! — Дануте, влюблен в нее, и должен Арон признать, что ведет себя Леонид благородно, но до какой это будет поры? И кто ему запретит в любой безумный или рассчитанный миг воспользоваться всем — собственной квартирой, штампом в паспорте, женской беззащитностью и своими достоинствами — о чем говорить? великолепного самца!.. Двусмысленно, все складывается двусмысленно и пошло до отвращения! А Фрида и девчонки? Разве мог он от них отвернуться? Все, чего хотелось ему, — это остаться на время в покое и тишине, уйти из ежедневной, ежечасной бессмысленности и суеты, которые на службе и в обстановке домашней обыденности проявлялись совсем по-разному, но действовали одинаково: сковывали, погружали его в меланхолию, вселяли в него неуверенность и беспокойство и заставляли думать о себе как о человеке никчемном, неполноценном, может быть, психе. Вот от чего хотел избавиться он — от бездарного быта как первопричины только, а главное — от безнадежного состояния, в котором вечно пребывал. А тогда, — если бы удалось избавиться, — с облегчением в душе любил бы он детей своих, заботился бы о них без этого стойкого чувства гнетущей зависимости и вины, любил бы со свободой и радостью; и Фрида не стала бы мучиться ежевечерне, видя его неприкаянность, а то, что их двоих объединяет, не закрывалось бы тоской, беспросветностью, непониманием. Вот что было главным и явным и что казалось простым. Но было еще и неявное и непростое, но тоже главное: это — стихи. Он чувствовал, что в нем зрело давно и теперь готово выйти из него наружу, как из чрева — плод, и давно пора было освободиться от огромного и тяжелого и следовало, повинуясь чему-то инстинктивному, подобно обремененной суке, уползти в облюбованный тайный угол, и там рожать, и вылизывать, и вскармливать, и отдыхать… Уже все устраивалось, как он задумал: появились деньги, Никольский предложил свою квартиру. И вдруг это событие, вновь его повергшее в смятение полное: Данута в Москве!
Никольский привез его к ней, она знакомым движением протянула руки, прижалась на мгновение к груди, поцеловала дрожащими губами в лоб. Втроем поужинали. Никольский вышел из комнаты, сказав, что ему надо заняться байдаркой — он до сих пор не успел ее как следует уложить и запрятать в кладовке. Потом неожиданно щелкнул замок на входной двери. Арон выглянул в коридор — на замке висела бумажка: «Уехал к тетке. Позвоню завтра к вечеру». Арон вернулся к Дануте, обнял ее. И было у них, как раньше, — да только не совсем так: ему пришлось подумать о том, чтобы успеть на последнюю электричку, — ведь Фрида ждет его на даче… и эта комната Никольского… и эта-этот чужой-чужая диван-кровать… и эти немые вопросы — кто они теперь? зачем они теперь? куда они теперь?
Нет, все было не так, как раньше… Арон запутывался —неумелый длинноногий паук в своей собственной паутине. Единственное, что он знал, — не знал, а определенно чувствовал, что не должен оставаться с Данутой, оставаться с нею изо дня в день. Ему, быть может, и хотелось согреться у ее тепла; но его уже потащило на открытое, продутое холодом пространство — в одиночество, где познабливает, а то и прохватывает до болезни, но где такой полынного, терпкою горечью пахнет свобода…
Итак, квартирой Никольского не удалось воспользоваться. А снимать жилье и платить за него рублей тридцать в месяц — значило и на обед-то совсем не иметь. Он и так, распределив свои финансы, для себя почти ничего не оставил…
Выход, однако, нашелся. Леопольд, к которому вконец потерянный Арон пришел излить душу, выслушал его, согласился, что связывать Дануту (он повернул это именно так) было бы опрометчиво, а затем, когда появилась Вера, спросил, как, по ее мнению, — мог бы в его свободной сейчас комнате жить Арон?
По лицу Веры было видно, что она обрадована. Она только посоветовала Арону пореже показываться на кухне: уж больно там, у Леопольда Михайловича, поганые соседи. Об этом Арон и сам знал. Да и что ему делать на кухне? —тарелку помыть, и то, при его хозяйственности, через день на третий.
Финкельмайер воспрянул духом. С работы его отпустили не без пожатия плеч, но и без уговоров остаться. Он перевез свое семейство с дачи и в сбивчивом монологе поведал Фриде о своем решении. Он еще раньше, весной, говорил ей, что мечтает, получив гонорар, уволиться. Она не очень понимала и тогда и сейчас, сколь многое стоит за его желанием, но все же догадывалась, что дело не только в тягостной службе, но и в их семейной жизни тоже. Поэтому Фрида была сражена намерением мужа поселиться у Леопольда — ради, разумеется, продуктивного творческого труда, который по самой своей природе требует полнейшей тишины, сосредоточенности, самоотдачи — и так далее и тому подобное… Она, конечно, расстроилась. Но к Леопольду, к самому его имени, она питала доверие. Открыв чемодан с еще неразобранными дачными вещами, Фрида опростала его и принялась заполнять вещами Арона, вслух перечисляя, что именно дает она ему с собой, а что остается дома. Всегда заботливость жены удручала Арона. На этот раз он был готов повеситься.
Но день прошел, и еще, и еще. Блаженная жизнь началась у Арона! Все, что происходило теперь вокруг, доносилось до его сознания в приглушенных звуках, в расплывшихся контурах, в уменьшенных размерах; все теряло свое былое значение, растворялось, как леденец, но сладкой патокой обволакивало тело и сквозь поры проникало внутрь. То чувствовал себя он широким плоским зеленым листом, который занят уловлением воздуха, света и влаги; то шелковичной личинкой, завернутой в кокон и там пережидающей осень — она уже наступила — и зиму — и ее он протянет — и так доживет до весны; то замечал, что колышет его невысокою, длинной волной, и он становится огрызком яблока, брошенного в реку, и течение реки несло его плавно вниз по руслу, и не имело значения, что он объеден, обглодан со всех сторон — только сердцевинка с зернышками осталась нетронутой — хорошо ему было плыть куда неведомо — ведомым — невидимым — мановением.
Бывало, что не выходил он из дому по нескольку суток. Он забывал, что кончилась еда. Сидя за столом и записывая строку за строкой, он бессознательно мог почувствовать голод, свободная рука машинально тянулась туда, где лежал на обрывке газеты хлеб, но, не нащупав хлеба, он не помнил уже, что хотел поесть, и продолжал писать. Поздно вечером, обессиленный, он вдруг ощущал тупую боль в голове и голодную тошноту, но магазины были уже закрыты, и он засыпал.
Иногда, напротив, — днями напролет бродил он по городу, не присев, не остановившись, — бродил, оглядывая улицы, скользил неподвижным выпуклым глазом по лекальным линиям лепнин, по ватерпасным линиям прямых фасадов, по косящим трапециям крыш, по извивам арбатских кривоколен, по кольцам бульварным, садовым, по радиусам якиманским, Полянским, ордынским. Он добредал уже к ночи и ночью, и женщина босая пробегала коридором к двери — «кто?» — «Арон» — и открывала, и входил, и ел, и пил, и любил, и спал, и просыпался, и умывался, и уходил, и бормотал, и спотыкался, и садился дома к столу, и не ел, и не пил, и скользила рука, и шуршала, падая на пол, бумага, за окнами были шаги, проезжала машина, стекло дребезжало и звякали склянки в углу на полу одна об другую бутылка об банку — до-бу-дь!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71