Сантехника, сайт для людей
Что ж — и тут, как положено: держат за полы моей шинели, кричат, угрожают, требуют — попрошайки, плакальщики и могильщики, жуткая пляска безумных лиц, серые бороды, лихорадочные глаза, на уме у всех деньги, а на языке — имя Бога, и оно — как проклятье, а кругом грязный снег и могильные камни… «Ох, меня-то сюда не вези, Арошенька, — мать говорит, — сколько тебе мучений! Меня — где сжигают, и на Преображенском, от дому недалеко…»
Схоронили. Матери стало спокойнее, больше стала лежать, но о больнице и слышать не хотела: могла ли она оставить сыночка? А сыночек бежал с утра в магазин, возвращался с тощей авоськой и на весь день куда-то исчезал.
Сперва я разыскал Леопольда. С ним за это время произошла разительная перемена.
Когда я пришел по знакомому адресу и позвонил в его квартиру, дверь открыла, вернее, приоткрыла женщина —молодящаяся, с холодным лицом дама. Не сбрасывая цепочки, она молча глядела на меня, а как только услышала, что мне нужен Леопольд Михайлович, с силой хлопнула замком. Обозлившись, я настойчиво зазвонил снова, — хотя бы для того только, чтобы облаять эту стерву. За дверью сразу же раздалось топотанье чьих-то быстрых шажков, кто-то уже тронул замок, но из глубины квартиры визгливо крикнули: «Не смей! Слышишь?!» — и за дверью стихло. Я спустился вниз, вышел из подъезда и, кажется, стоял в раздумье, куда мне теперь направиться, как вдруг из той же парадной вылетел пацаненок лет восьми или девяти и весьма растерзанного вида, потому что пальто, кашне, ушанка — все на нем было надето кое-как, наспех, и кинулся ко мне:
— Дяденька, вы к нам звонили? Вам дедушку?
— Да, — говорю, — мне Леопольда Михайловича.
— Дедушку, — кивнул мальчишка и, страшно раскрыв глаза, шепотом, хотя никого рядом не было, доверительно сообщил: — Он с нами не живет — он сам теперь живет! Он мне, знаете, что велел говорить? — он сказал: «Пусть меня спрашивают в цыдри».
— Где-где?
— Дяденька! — укоризненно говорит мне маленький внук Леопольда, — цыдри — это: Центральный. Дом. Рабочих. И… искусства!
Вечером отправился я в неизвестный мне до этого ЦДРИ, и когда стал у какого-то должностного человека спрашивать о Леопольде, оказалось, что он сейчас здесь, но занят: читает лекцию. Удивляться было некогда, я попросил разрешения пройти, но, глядя на меня, на мою долгополую шинель, на мою сомнительную физиономию, должностной человек до тех пор отказывался пропустить, пока я не назвался племянником Леопольда и не наврал, что проездом здесь, с поезда на поезд — кончил службу и еду в Сибирь. «После лекции — пожалуйста, повидаетесь», — резонно возразили мне в последний раз, но я слюнявым дрожащим голосом умолил: «Дядюшку-то послушать, такой случай, а?»
Заседала секция любителей живописи. В большой темной гостиной был мрак, и только на потолке и подвесках огромной хрустальной люстры лежали пятна и блестки случайного света, вырывавшегося из щели проектора, а главный, широкий луч его бросал на белое полотно экрана изображение молодого Наполеона, который, надменно восседая на божественном скакуне, лихо преодолевал Сен-Бернарский перевал. Справа от Наполеона двигалась взад и вперед тень Леопольда, он говорил — этим своим иронично-скрипучим голосом, всегда заставляющим меня задумываться над тем, какой необыкновенный издевательский оттенок приобретали в его устах названия дорогих вин, закусок, первых и вторых блюд, когда он в бытность свою официантом должен был зачитывать клиентам ресторанное меню. Эту свою лекцию он и читал так, будто говорил о кулинарных изделиях — которые, конечно же, стоят того, чтобы их съесть, они вполне годятся вам на потребу, а он сам, Леопольд, давно все перепробовал и хорошо знает, из чего их готовят там, на кухне.
— Не правда ли, он вам нравится? — говорил Леопольд, постукивая указкой по Наполеону. — Одна эта диагональ — всадник, скачущий слева и вверх, — уже заставляет вас безоговорочно следовать за полководцем. А его лицо, обращенное назад, это противодвижение его взгляда, распространяет на вас гипнотическую власть. Сие полотно полезно было бы изучить каждому, кто избрал своей жизненной целью миссию вождя.
В гостиной зашевелились, и это означало, что реплика Леопольда оценена по достоинству.
— Картина эта принадлежит к числу шедевров Давида. На мой взгляд, она примечательна и еще по нескольким причинам, не имеющим прямого отношения к живописи. Любопытно вглядываться в это помпезное полотно и думать о самом художнике, о бывшем ниспровергателе бывшей Академии, о бывшем друге бывшего Робеспьера, о бывшем трибуне бывшего Конвента — он лично вотировал смерть короля; о бывшем заключенном термидорианцев, — все бывшее, бывшее, бывшее; а теперь он приемлет новую власть, приемлет от будущего императора звание первого художника, равно как от Реставрации получит позже изгнание и клеймо «террориста» и примет наконец долгую старость и угасание таланта. Несколько раньше оборвется жизнь вот этой его модели, — указка Леопольда опять небрежно постучала по наполеоновской ноге, — и останутся только Сен-Бернар и картина живописца в Лувре… — Леопольд на мгновение умолк, а потом стал говорить что-то уж совсем непонятное:
— Артур Шопенгауэр в трактате «Мир как воля и представление» высказывает те взгляды, что история есть несвязный поток событий, не имеющих единого смысла. Только отдельная личность, направленность ее действий, в которых проявляется воля человека, имеют реальный характер и какое-то внутреннее, касающееся хотя бы только этой личности, значение. Что же до проблемы счастья, то всем проявлениям жизни присуще не оно, а страдание; но вы, конечно, не чувствуете этого, глядя на столь великолепное полотно…
Сделав столь неожиданный пассаж, Леопольд при недоуменном молчании публики прошел куда-то в угол и там повернул выключатель. Люстра вспыхнула, и в те несколько секунд, пока люди приходили в себя от его слов и резкой смены света, Леопольд сказал:
— Позволю себе закончить, тем более, что картина «Бонапарт на Сен-Бернаре» написана на рубеже столетий, в 1800-м году. Девятнадцатый век начнется со следующей лекции. Вопросов нет?.. Благодарю, благодарю.
Какие-то энергичные девицы, разбивая о стулья свои коленки, бросились обступать Леопольда, но он уже увидел меня.
— Простите, — сказал он девицам и пошел через гостиную, улыбаясь так хорошо, что мои губы сами собой стали расползаться в стороны, и мне пришлось неприлично захлюпать носом…
…У дочери Леопольда, которая давно была разведена со своим первым мужем, появился новый, и вдвоем они стали изводить пожилого «нахлебника» — так Леопольда называли из-за мизерной пенсии. Сам он прекрасно понимал, что дело совсем не в этой несчастной пенсии. Милая дочка, обзаведясь мужем, твердо теперь стояла на ногах и решила жить широко. Возможности для этого были: отцовская коллекция живописи, фарфора и бронзы представляла огромную ценность, лежавшую мертвым пластом, и помешать реализации этого богатства мог только он — Леопольд. Леопольд же еще до официальной регистрации брака дочери и предложил какую-то несложную комбинацию с жильем, по которой он выселялся в небольшую комнатенку, обмененную на комнату жениха, а новобрачным оставлял квартиру со всем имуществом.
— И картины, и все остальное? Почему же вы не забрали коллекцию? — естественно, изумился я.
— Это было бы наивно, — отвечал Леопольд. — Легко доказать, что я приобретал на так называемые нетрудовые доходы. Сакраментальный вопрос: «Откуда у бывшего официанта ресторана такие доходы?» — и имущество конфисковывается, а я оказываюсь за решеткой. Шантажировать меня было легко, и, если бы я эту парочку не опередил, так бы и случилось.
— Что вы говорите! — родная дочь!?
— Вероятно, родная, — с неуместной двусмысленностью ответил он. — Но внук — тот родной. Тяжко ему с ними будет. Но будет хуже всего, если семь лет, что он провел со мной, из него удастся вытравить — тем или этим.
— Кому — тем?
— Тем, — повторил Леопольд. — Всем, кто вокруг нас, и под нами, и над… — и рука в шерстяной перчатке неопределенно очертила в пространстве что-то напоминающее большую расплывчатую восьмерку.
Мы шли по бульварам, прошли Страстной, пересекли Пушкинскую площадь и медленно брели в полутьме блестевших снегом аллей все дальше, и, пожалуй, это был первый день, первый московский вечер, когда я почувствовал, что начинаю жить, и прошедшие несколько лет, и все их месяца, и сутки, и часы, и минуты отделяются от меня, сходят, слезают, будто катышками омертвевшей кожи с давно не мытого, но теперь уже чистого и еще влажного тела.
Рассказал мне также Леопольд, что кто-то из его друзей, взяв у него царских времен диплом истфака, сумел устроить в ЦДРИ эти лекции по живописи. Появилась к пенсии небольшая прибавка.
— Ну и кое-что из полотен и вещиц — об их существовании доченька не знает — хранится у надежных людей. На всякий случай.
— Как же вы вот так — взяли и со всем распростились? — не унимался я.
Леопольд промолчал. Старый, с седеющей шкурой лось — что должен был он отвечать шагавшему рядом с ним молоденькому жирафчику?
Он вел меня за Никитские, за Арбатскую площадь, и где-то уже на Кропоткинской, свернув в переулок направо, пришли туда, где он теперь обитал, — к дому, облитому белым мерцающим кафелем и изразцами в оконных простенках.
— Первый этаж. Вот мое окно, — ткнул Леопольд тростью. — Если есть свет, — стукни и сразу проходи сюда, в подъезд. Я же тебе и отворю.
Я к нему зачастил и бессчетное множество раз дневал и ночевал в его «пенале» — так Леопольд обзывал свою невозможно узкую, длинную комнатуху.
Я узнал, что старость, если человек живет независимо — и здоровье так жить позволяет, — старость лучше в одиночестве, чем старость близких, но давно раздражающих друг друга людей, или рядом с молодыми — напыщенными гордецами, которые смотрят на стариков просто как на неудачников, словно они, молодежь, и есть человечество, а те — нечто с окраины жизни, кому со своей старостью не повезло так же, как уроду с его горбом или глухонемому с неумением членораздельно говорить. Слова о том, что жизни присуще страдание, а не счастье, я был бы готов повторить за Леопольдом без всяких оговорок, если б не понял в скором времени, что его старость — именно счастье по сравнению с существованием, которое вел, например, Мэтр — человек несколько более старый по возрасту, но по всем внешним признакам и сейчас обладавший, казалось бы, полнейшим благополучием.
Он жил в роскошной квартире писательского дома, был знаменит — не только своей литературной молодостью, но и стихами, которые появились совсем недавно и принесли ему новую славу, — как я думаю, еще более сладостную и терпкую, чем первый успех, — славу старого поэта, чье мастерство, темперамент и творческая способность легко затмевают целый сонм поэтических юношей. Но Мэтр вел удручающе рабскую жизнь рядом со страшным существом — вместе со своей сестрой, которая, мучая его неустанно, говорила, что принесла себя в жертву брату. Она тоже когда-то издала тоненькую книжечку стихов под псевдонимом — ужасающая кисло-сладкая дамская тянучка десятых годов —и этот печальный факт русской поэзии давал ей право в течение многих десятилетий повторять, что если бы не отвратительный быт — вы понимаете, как было тяжело интеллигентной, интересной молодой женщине — я была очень интересна, за мной ухаживал Вячеслав Иванов — смириться со всей этой стиркой, кухней, очередями? — и все ради брата, только чтобы он мог работать, ах, вы знаете, я сама виновата, приучила его к беспорядочному образу жизни, он всегда был абсолютно беспомощным, решительно не умел себя обеспечивать самым необходимым — когда я не успеваю проследить, он идет на люди невыбрит, а парикмахера я приглашаю на дом, — и всегда у него люди, и каждого надо принять, угостить, — вы пейте, пейте, берите сахар, у меня принят только кусковой, колотый, но, пожалуйста, я вас очень прошу, брату слишком поздно нельзя и вредно говорить много, — вы, надеюсь, не курите? — у него наследственная астма и аллергическая реакция организма…
Что правда — то правда, Мэтр без нее не мог жить, и точно так, как когда-то в день нашего знакомства он раздетый бегал по февральскому морозу, мог оказаться вне дома без шапки или теплого шарфа на холоде, если кто-нибудь не проследит за ним.
К Мэтру было хорошо приходить по утрам, когда сестра отправлялась за покупками или возилась на кухне. Но Мэтр в такие ранние часы бывал обыкновенно мрачен и зол. Он производил тогда впечатление безнадежного ипохондрика и мизантропа, но имелось средство, способное вывести его из этого состояния мгновенно. Прочитанное новое стихотворение, если оно ему нравилось, преображало Мэтра. Мутные глаза, едва мерцавшие в глубоких болезненно-фиолетовых впадинах, загорались сиянием, желтая кожа на щеках розовела, неподвижное тело оживало, Мэтр легко вскакивал с кушетки, на которой только что валялся, как неизвестно зачем внесенное сюда безжизненное пугало, и начинал возбужденно жестикулировать, объясняя мне достоинства моего же стиха. Лучшей похвалой в его устах было нежно, нараспев произнесенное слово, которое он говорил, с любовью глядя мне прямо в глаза:
— Мальчик!..
При всей своей беспомощности в обыденной жизни, Мэтр был, оказывается, удивительно практичен в издательских делах. Не раз я следовал его советам, и не было случая, чтобы он оказался неправ и дело сорвалось. Он жадно набросился на мои папки со стихами, сам же отдал своей машинистке в перепечатку и два экземпляра оставил: «Один буду читать я, другой стану давать знакомым». Но затем он как будто потерял к ним интерес, а велел дать ему все, что я печатал под именем «А. Ефимов». Рассортировав по каким-то только ему известным признакам всю груду моей служебной писанины, Мэтр заявил:
— Итак, у нас готова книга для Военного издательства.
— Да разве можно принимать все это всерьез?! — завопил я.
— Нельзя, — как ни в чем не бывало согласился Мэтр.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Схоронили. Матери стало спокойнее, больше стала лежать, но о больнице и слышать не хотела: могла ли она оставить сыночка? А сыночек бежал с утра в магазин, возвращался с тощей авоськой и на весь день куда-то исчезал.
Сперва я разыскал Леопольда. С ним за это время произошла разительная перемена.
Когда я пришел по знакомому адресу и позвонил в его квартиру, дверь открыла, вернее, приоткрыла женщина —молодящаяся, с холодным лицом дама. Не сбрасывая цепочки, она молча глядела на меня, а как только услышала, что мне нужен Леопольд Михайлович, с силой хлопнула замком. Обозлившись, я настойчиво зазвонил снова, — хотя бы для того только, чтобы облаять эту стерву. За дверью сразу же раздалось топотанье чьих-то быстрых шажков, кто-то уже тронул замок, но из глубины квартиры визгливо крикнули: «Не смей! Слышишь?!» — и за дверью стихло. Я спустился вниз, вышел из подъезда и, кажется, стоял в раздумье, куда мне теперь направиться, как вдруг из той же парадной вылетел пацаненок лет восьми или девяти и весьма растерзанного вида, потому что пальто, кашне, ушанка — все на нем было надето кое-как, наспех, и кинулся ко мне:
— Дяденька, вы к нам звонили? Вам дедушку?
— Да, — говорю, — мне Леопольда Михайловича.
— Дедушку, — кивнул мальчишка и, страшно раскрыв глаза, шепотом, хотя никого рядом не было, доверительно сообщил: — Он с нами не живет — он сам теперь живет! Он мне, знаете, что велел говорить? — он сказал: «Пусть меня спрашивают в цыдри».
— Где-где?
— Дяденька! — укоризненно говорит мне маленький внук Леопольда, — цыдри — это: Центральный. Дом. Рабочих. И… искусства!
Вечером отправился я в неизвестный мне до этого ЦДРИ, и когда стал у какого-то должностного человека спрашивать о Леопольде, оказалось, что он сейчас здесь, но занят: читает лекцию. Удивляться было некогда, я попросил разрешения пройти, но, глядя на меня, на мою долгополую шинель, на мою сомнительную физиономию, должностной человек до тех пор отказывался пропустить, пока я не назвался племянником Леопольда и не наврал, что проездом здесь, с поезда на поезд — кончил службу и еду в Сибирь. «После лекции — пожалуйста, повидаетесь», — резонно возразили мне в последний раз, но я слюнявым дрожащим голосом умолил: «Дядюшку-то послушать, такой случай, а?»
Заседала секция любителей живописи. В большой темной гостиной был мрак, и только на потолке и подвесках огромной хрустальной люстры лежали пятна и блестки случайного света, вырывавшегося из щели проектора, а главный, широкий луч его бросал на белое полотно экрана изображение молодого Наполеона, который, надменно восседая на божественном скакуне, лихо преодолевал Сен-Бернарский перевал. Справа от Наполеона двигалась взад и вперед тень Леопольда, он говорил — этим своим иронично-скрипучим голосом, всегда заставляющим меня задумываться над тем, какой необыкновенный издевательский оттенок приобретали в его устах названия дорогих вин, закусок, первых и вторых блюд, когда он в бытность свою официантом должен был зачитывать клиентам ресторанное меню. Эту свою лекцию он и читал так, будто говорил о кулинарных изделиях — которые, конечно же, стоят того, чтобы их съесть, они вполне годятся вам на потребу, а он сам, Леопольд, давно все перепробовал и хорошо знает, из чего их готовят там, на кухне.
— Не правда ли, он вам нравится? — говорил Леопольд, постукивая указкой по Наполеону. — Одна эта диагональ — всадник, скачущий слева и вверх, — уже заставляет вас безоговорочно следовать за полководцем. А его лицо, обращенное назад, это противодвижение его взгляда, распространяет на вас гипнотическую власть. Сие полотно полезно было бы изучить каждому, кто избрал своей жизненной целью миссию вождя.
В гостиной зашевелились, и это означало, что реплика Леопольда оценена по достоинству.
— Картина эта принадлежит к числу шедевров Давида. На мой взгляд, она примечательна и еще по нескольким причинам, не имеющим прямого отношения к живописи. Любопытно вглядываться в это помпезное полотно и думать о самом художнике, о бывшем ниспровергателе бывшей Академии, о бывшем друге бывшего Робеспьера, о бывшем трибуне бывшего Конвента — он лично вотировал смерть короля; о бывшем заключенном термидорианцев, — все бывшее, бывшее, бывшее; а теперь он приемлет новую власть, приемлет от будущего императора звание первого художника, равно как от Реставрации получит позже изгнание и клеймо «террориста» и примет наконец долгую старость и угасание таланта. Несколько раньше оборвется жизнь вот этой его модели, — указка Леопольда опять небрежно постучала по наполеоновской ноге, — и останутся только Сен-Бернар и картина живописца в Лувре… — Леопольд на мгновение умолк, а потом стал говорить что-то уж совсем непонятное:
— Артур Шопенгауэр в трактате «Мир как воля и представление» высказывает те взгляды, что история есть несвязный поток событий, не имеющих единого смысла. Только отдельная личность, направленность ее действий, в которых проявляется воля человека, имеют реальный характер и какое-то внутреннее, касающееся хотя бы только этой личности, значение. Что же до проблемы счастья, то всем проявлениям жизни присуще не оно, а страдание; но вы, конечно, не чувствуете этого, глядя на столь великолепное полотно…
Сделав столь неожиданный пассаж, Леопольд при недоуменном молчании публики прошел куда-то в угол и там повернул выключатель. Люстра вспыхнула, и в те несколько секунд, пока люди приходили в себя от его слов и резкой смены света, Леопольд сказал:
— Позволю себе закончить, тем более, что картина «Бонапарт на Сен-Бернаре» написана на рубеже столетий, в 1800-м году. Девятнадцатый век начнется со следующей лекции. Вопросов нет?.. Благодарю, благодарю.
Какие-то энергичные девицы, разбивая о стулья свои коленки, бросились обступать Леопольда, но он уже увидел меня.
— Простите, — сказал он девицам и пошел через гостиную, улыбаясь так хорошо, что мои губы сами собой стали расползаться в стороны, и мне пришлось неприлично захлюпать носом…
…У дочери Леопольда, которая давно была разведена со своим первым мужем, появился новый, и вдвоем они стали изводить пожилого «нахлебника» — так Леопольда называли из-за мизерной пенсии. Сам он прекрасно понимал, что дело совсем не в этой несчастной пенсии. Милая дочка, обзаведясь мужем, твердо теперь стояла на ногах и решила жить широко. Возможности для этого были: отцовская коллекция живописи, фарфора и бронзы представляла огромную ценность, лежавшую мертвым пластом, и помешать реализации этого богатства мог только он — Леопольд. Леопольд же еще до официальной регистрации брака дочери и предложил какую-то несложную комбинацию с жильем, по которой он выселялся в небольшую комнатенку, обмененную на комнату жениха, а новобрачным оставлял квартиру со всем имуществом.
— И картины, и все остальное? Почему же вы не забрали коллекцию? — естественно, изумился я.
— Это было бы наивно, — отвечал Леопольд. — Легко доказать, что я приобретал на так называемые нетрудовые доходы. Сакраментальный вопрос: «Откуда у бывшего официанта ресторана такие доходы?» — и имущество конфисковывается, а я оказываюсь за решеткой. Шантажировать меня было легко, и, если бы я эту парочку не опередил, так бы и случилось.
— Что вы говорите! — родная дочь!?
— Вероятно, родная, — с неуместной двусмысленностью ответил он. — Но внук — тот родной. Тяжко ему с ними будет. Но будет хуже всего, если семь лет, что он провел со мной, из него удастся вытравить — тем или этим.
— Кому — тем?
— Тем, — повторил Леопольд. — Всем, кто вокруг нас, и под нами, и над… — и рука в шерстяной перчатке неопределенно очертила в пространстве что-то напоминающее большую расплывчатую восьмерку.
Мы шли по бульварам, прошли Страстной, пересекли Пушкинскую площадь и медленно брели в полутьме блестевших снегом аллей все дальше, и, пожалуй, это был первый день, первый московский вечер, когда я почувствовал, что начинаю жить, и прошедшие несколько лет, и все их месяца, и сутки, и часы, и минуты отделяются от меня, сходят, слезают, будто катышками омертвевшей кожи с давно не мытого, но теперь уже чистого и еще влажного тела.
Рассказал мне также Леопольд, что кто-то из его друзей, взяв у него царских времен диплом истфака, сумел устроить в ЦДРИ эти лекции по живописи. Появилась к пенсии небольшая прибавка.
— Ну и кое-что из полотен и вещиц — об их существовании доченька не знает — хранится у надежных людей. На всякий случай.
— Как же вы вот так — взяли и со всем распростились? — не унимался я.
Леопольд промолчал. Старый, с седеющей шкурой лось — что должен был он отвечать шагавшему рядом с ним молоденькому жирафчику?
Он вел меня за Никитские, за Арбатскую площадь, и где-то уже на Кропоткинской, свернув в переулок направо, пришли туда, где он теперь обитал, — к дому, облитому белым мерцающим кафелем и изразцами в оконных простенках.
— Первый этаж. Вот мое окно, — ткнул Леопольд тростью. — Если есть свет, — стукни и сразу проходи сюда, в подъезд. Я же тебе и отворю.
Я к нему зачастил и бессчетное множество раз дневал и ночевал в его «пенале» — так Леопольд обзывал свою невозможно узкую, длинную комнатуху.
Я узнал, что старость, если человек живет независимо — и здоровье так жить позволяет, — старость лучше в одиночестве, чем старость близких, но давно раздражающих друг друга людей, или рядом с молодыми — напыщенными гордецами, которые смотрят на стариков просто как на неудачников, словно они, молодежь, и есть человечество, а те — нечто с окраины жизни, кому со своей старостью не повезло так же, как уроду с его горбом или глухонемому с неумением членораздельно говорить. Слова о том, что жизни присуще страдание, а не счастье, я был бы готов повторить за Леопольдом без всяких оговорок, если б не понял в скором времени, что его старость — именно счастье по сравнению с существованием, которое вел, например, Мэтр — человек несколько более старый по возрасту, но по всем внешним признакам и сейчас обладавший, казалось бы, полнейшим благополучием.
Он жил в роскошной квартире писательского дома, был знаменит — не только своей литературной молодостью, но и стихами, которые появились совсем недавно и принесли ему новую славу, — как я думаю, еще более сладостную и терпкую, чем первый успех, — славу старого поэта, чье мастерство, темперамент и творческая способность легко затмевают целый сонм поэтических юношей. Но Мэтр вел удручающе рабскую жизнь рядом со страшным существом — вместе со своей сестрой, которая, мучая его неустанно, говорила, что принесла себя в жертву брату. Она тоже когда-то издала тоненькую книжечку стихов под псевдонимом — ужасающая кисло-сладкая дамская тянучка десятых годов —и этот печальный факт русской поэзии давал ей право в течение многих десятилетий повторять, что если бы не отвратительный быт — вы понимаете, как было тяжело интеллигентной, интересной молодой женщине — я была очень интересна, за мной ухаживал Вячеслав Иванов — смириться со всей этой стиркой, кухней, очередями? — и все ради брата, только чтобы он мог работать, ах, вы знаете, я сама виновата, приучила его к беспорядочному образу жизни, он всегда был абсолютно беспомощным, решительно не умел себя обеспечивать самым необходимым — когда я не успеваю проследить, он идет на люди невыбрит, а парикмахера я приглашаю на дом, — и всегда у него люди, и каждого надо принять, угостить, — вы пейте, пейте, берите сахар, у меня принят только кусковой, колотый, но, пожалуйста, я вас очень прошу, брату слишком поздно нельзя и вредно говорить много, — вы, надеюсь, не курите? — у него наследственная астма и аллергическая реакция организма…
Что правда — то правда, Мэтр без нее не мог жить, и точно так, как когда-то в день нашего знакомства он раздетый бегал по февральскому морозу, мог оказаться вне дома без шапки или теплого шарфа на холоде, если кто-нибудь не проследит за ним.
К Мэтру было хорошо приходить по утрам, когда сестра отправлялась за покупками или возилась на кухне. Но Мэтр в такие ранние часы бывал обыкновенно мрачен и зол. Он производил тогда впечатление безнадежного ипохондрика и мизантропа, но имелось средство, способное вывести его из этого состояния мгновенно. Прочитанное новое стихотворение, если оно ему нравилось, преображало Мэтра. Мутные глаза, едва мерцавшие в глубоких болезненно-фиолетовых впадинах, загорались сиянием, желтая кожа на щеках розовела, неподвижное тело оживало, Мэтр легко вскакивал с кушетки, на которой только что валялся, как неизвестно зачем внесенное сюда безжизненное пугало, и начинал возбужденно жестикулировать, объясняя мне достоинства моего же стиха. Лучшей похвалой в его устах было нежно, нараспев произнесенное слово, которое он говорил, с любовью глядя мне прямо в глаза:
— Мальчик!..
При всей своей беспомощности в обыденной жизни, Мэтр был, оказывается, удивительно практичен в издательских делах. Не раз я следовал его советам, и не было случая, чтобы он оказался неправ и дело сорвалось. Он жадно набросился на мои папки со стихами, сам же отдал своей машинистке в перепечатку и два экземпляра оставил: «Один буду читать я, другой стану давать знакомым». Но затем он как будто потерял к ним интерес, а велел дать ему все, что я печатал под именем «А. Ефимов». Рассортировав по каким-то только ему известным признакам всю груду моей служебной писанины, Мэтр заявил:
— Итак, у нас готова книга для Военного издательства.
— Да разве можно принимать все это всерьез?! — завопил я.
— Нельзя, — как ни в чем не бывало согласился Мэтр.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71