Качество удивило, рекомендую!
Он как-то сразу воспрянул духом и заметно повеселел.
Попросили у официантки бутылку, расплатились и вышли в пустой вестибюль. Дремавший в дальнем углу гардероба старичок воробышком запорхал вокруг них, стал подавать одежду, ненужно обмахивая щеточкой плечи, обдергивая вниз рукава и приговаривая при этом:
— Отдохнули? Отдохнули, молодые люди? Это хорошо, с дороги-то это хорошо, в тепле без заботы, вот и отдохнули, спасибо, спасибо, благодарю душевно, доброго здоровьица вам, доброго здоровьица…
Подхватили чемоданчики, и Финкельмайер повел Никольского по темному гостиничному коридору.
III
Они остановились в конце коридора перед плохо прикрытой дверью. Сквозь щель пробивался слабый свет. Финкельмайер негромко стукнул, послышалось, как сдвинулся стул, кто-то встал с места, дверь распахнулась, и из маленького помещения — даже не из комнатушки, а как бы отделенной от коридора ниши, где стояли только стул с тумбочкой, —шагнула миловидная женщина в синем костюме, который, судя по строгому покрою, был формой для служащих этой гостиницы. Женщина вскинула глаза, увидела Финкельмайера и обрадованно заулыбалась.
Поворачиваясь боком и немного отступая, чтобы хоть не в упор наблюдать их, Никольский со смешанным чувством недоумения и насмешки смотрел, как Финкельмайер сгибается, торопливо ставит на пол чемоданчик, при этом пальто, лежащее на согнутой руке, чуть ли не падает, он его неловко хватает другой рукой, а женщина терпеливо ждет с улыбкой, готовая обнять… Финкельмайер, наконец, выпрямился, она, сделав полшага, подошла к нему вплотную, с трудом дотянулась губами до его небритой щеки и, обнимая, поцеловала спокойно.
— Здравствуй, Дана, — сказал Финкельмайер. — Я приехал, видишь?
— Здравствуй, — сказала женщина, мягко от него отстранилась и сказала Никольскому тоже: — Здравствуйте.
— Добрый вечер, — склонил голову Никольский. Больше всего ему хотелось сейчас удрать.
— Вы познакомьтесь, — бесцеремонно предложил Финкельмайер. И, конечно, не позаботился представить их друг другу: он все возился со своим пальто, подбирая рукава, которых, казалось, было великое множество, и они без конца вываливались, едва Арон успевал их подоткнуть…
— Леонид, — представился Никольский.
— Данута, — сказала женщина и протянула ему ладонь. Начался диалог, касавшийся только двоих, Финкельмайера и Дануты, так что у Никольского оказалось довольно времени, чтобы достать сигареты и спички, закурить, не раз и не два затянуться и ощутить, как хмель понемногу сходит. Он слушал и не слушал, больше смотрел на них и что-то там отмечал про себя: а она хороша… женственна… какой же это акцент?.. полячка?.. эстонка?.. странная пара… если он с нею спит, ему повезло… но он удивительный тёпа…
— …только что на дежурство, — говорила она.
— Я же знаю, что смена:..
— Как раз двенадцать.
— Вот я и дождался. Прилетели, ну что я пойду? — ты уйдешь сюда…
— Я письмо получила. Ты мое получил? Я писала, что эту неделю в ночь…
— Получил, получил, вот-вот, я и рассчитал, как удачно!
— Ты усталый. Ты пил. У тебя неприятности.
— Неприятности, неприятности… мит компот!
— Будешь долго?
— Я знаю? Хочу быть долго, хочу быть много… — Финкельмайер вдруг рассмеялся.
Никольский подумал: "Бальмонт: Хочу быть сильным, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать".
— Почему ты смеешься?
— Ах, Дана, прости, я пил, я веселый… Неделю? Не знаю.
— Будешь, как нужно. Хорошо. Я так рада. Ты прилетел.
— Прилетел. Ох, до чего же мне там надоело!
— Отдохнешь.
— Отдохну, не отдохну — я очень рад тебя видеть…
«…Я рад, ты рада, он, она, они рады, и так далее в том же духе», — меланхолично говорил про себя Никольский. Бестолковые слова, за которыми неприкрыто слышалась нежность любовников, вызвали в Никольском раздражение, и он отошел к окну. Черт возьми, они найдут, где переспать, а я пока что без ночлега, и неизвестно, есть ли хоть одно паршивое место в этом паршивом отеле, сгорел бы он к матери!..
Погода за окном явно менялась. Там теплело: пурга уже не крутила, теперь уже ветер с треском бил по стеклам жесткой крупою. Долго ли эта парочка будет стоять вот так, друг перед другом? В стекле он видел их отражения. Совсем оглупели, предвкушают близкие развлечения… До чего же тошно! Ему было по-пьяному жалко себя…
— Леонид! — впервые назвав его по имени, окликнул Финкельмайер. — Пойдем, Дана сейчас все устроит.
Все трое поднялись на второй этаж. У Дануты появилась связка ключей, и одним из них она стала отпирать номер, выходящий не в коридор, как это обычно в гостиницах, а в маленький холл, в котором они сейчас и стояли.
— Прошу. Войдите, — сказала Данута. Никольский отметил, как прозвучало ударение: "про шу", — и опять подумал, не полячка ли?
Номер оказался неожиданно роскошным. Правда, какая там роскошь в новых гостиницах? — золоченая гнутая мебель сыщется разве что в каких-нибудь царских времен «Астории» или «Национале», что помещаются на старом пятачке столичного центра; а так, во всех этих «Спутниках» и «Туристах», которых понастроено тут и там, и все мало, мало — страна перемещается, летит, ползет, колесит, мчится — кто за приказом в Москву, кто с коврами и детской одежкой обратно — и всем надо где-то поесть и заночевать — какая тут гнутая мебель? какое золото? и зачем они? Дорого и никчемно. Хорошо и то, что есть в номере шкафчик, куда на подломанном плечике можно пальто подвесить… А роскошь… Роскошь — это если в твоем номере умывальник и душ — и поверите ли? — унитаз единоличного пользования; двухтумбовый стол с настольной лампой, у которой даже и абажурчик-то цел, а не сбит за полгода до твоего вселения кем-то из подгулявших постояльцев; кровать полуторная, не на той сетке, что верещит по ночам при малейшем движении, а на добротном пружинном матрасе…
Все это так и было в номере, куда привела Данута мужчин. Было там и другое: во-первых (нечто совершенно невиданное), дополнительная комнатка с кушеткой, журнальным столиком и двумя креслами, — как бы приемная или миниатюрная гостиная; во-вторых, кроме полированного, без единой царапины, платяного шкафа, имелась еще и посудная застекленная горка с таким сервизом, что он сделал бы честь любой живущей в достатке хозяйке; в-третьих, в углу стоял холодильничек; а главное, чему Никольский обрадовался по-настоящему, — на столе был телефон и рядом лежал новенький список абонентов городской сети! Неужели не придется бегать к администратору и с вежливой улыбочкой спрашивать, не разрешит ли он воспользоваться его телефончиком?..
— Отлично, Данушка, отлично, — говорил Финкельмайер, пока Никольский с откровенным изумлением оглядывал эти царские апартаменты, — Леонид, я чувствую, люксом доволен, мы с ним посидим здесь часок-другой, посидим, поговорим…
— Отлично-то отлично, — прервал его Никольский, — но я же прогорю с этим вашим люксом. Рубля по четыре в сутки? А начальство из центра завалится — меня выгонят?
Данута отрицательно покачала головой.
— Прошу, не беспокойтесь. Конечно, этот номер для обкома, никого в него не пускаем. Но сейчас в области идет актив, сюда не приедет никто, все туда уехали на четыре дня. Живите так что. Живите бесплатно, — добавила она, улыбнувшись.
— А вам не влетит? — ради приличия поинтересовался Никольский, и Данута опять покачала головой.
— Устраивайся, устраивайся, — в веселом возбуждении командовал Финкельмайер и уже отбирал у Никольского чемоданчик, и дергал дверцу шкафа, суетился, и задевал стул, и натыкался на спинку кровати.
Люкс бесплатно! И не выгонят! Ставя на журнальный столик бутылку, Никольский утвердил ее неким символом, застолбил как будто обширное пространство этих комнат, которые отныне принадлежали именно ему и никому другому. Он ухмылялся: уж повезло — так повезло, что там говорить, не часто случается!..
Данута незаметно вышла. Сняв пиджаки, разбирались с вещами; потом достали из горки хрустальные рюмки, сполоснули по-хозяйски, а Финкельмайер протер их мохнатым банным полотенцем, висевшим в душевой. После этого пришлось выдувать из рюмок ворсинки, а те, что не выдувались, надо было извлекать пальцем.
— Что, снова помоем? Помоем, а? — расстроенно спрашивал Финкельмайер.
— Начхать! — ответил Никольский. Он бухнулся в кресло и стал разливать.
У каждого нашлась своя колбаска, у Финкельмайера были апельсины — он привез два килограмма для Дануты, но ради такого случая решил один апельсинчик пожертвовать, — его аккуратно почистили, разделили на дольки и сложили кучкой на блюдечке.
Пили медленно. Изредка переговаривались — так, ни о чем: легко ли было достать билет на самолет; очень ли противен этот город, где кроме заводского клуба и кинотеатра ничего нет, — но, вобщем-то, не важен был предмет разговора, как был не важен и сам разговор, — неторопливый, негромкий, с долгими остановками: хороша, по-особенному хороша была безмятежность заполночного сидения за столом, из-за которого никто — ни жена, ни метрдотель — тебя не выгонит хоть до утра.
Никольский много курил, покуривал и Финкельмайер, и круглый желтый плафон под потолком уже плыл куда-то в сизом дымном тумане.
— «Проходит солнце неба середину», — смакуя каждый звук, растягивая слова, проговорил Никольский. — Пожалуй, из всех пяти, этот стих про загнанного оленя у тебя самый лучший.
— Спасибо, Леня, верно, — согласно кивая, забормотал Финкельмайер. — Ты все понимаешь, ты прав, самый лучший этот, конечно…
— Понимаю? — усмехнулся Никольский. — Слушай, Арон, так что же там написано насчет перевода с какого-то языка? Черт его знает, — ханты-мансийского, коми-пермяцкого?.. Твои стихи?
— Мои-то, Леня, мои… — со вздохом ответил Финкельмайер.
— Ну?
— Что — «ну»?
— Имя же не твое стоит?
— Не мое.
— Не понимаю.
— А я понимаю?
Почему-то все это задевало Никольского за живое.
— Арон, — боясь, что взбесится, размеренным тоном начал Никольский. — Видишь ли, мне понравились твои стихи…
— Леня, да я вижу!.. — вскинулся Финкельмайер.
— Подожди, — остановил его Никольский. — Ты сначала послушай, что я скажу. Это настоящие стихи. И потом… Как тебе это… Я читаю стихи, слежу за книгами… Короче, вижу иногда, где навоз, а где бриллианты. И уж коли ты мне там, в самолете, выдался, и мы теперь сидим и пьем, — так рассказал бы?.. Поэтов — раз, два — и обчелся. Если есть такой поэт — Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер — я ничего не перепутал, нет? — мне надо бы знать, что он есть. И все тут.
Финкельмайер долго не отвечал. Низкое кресло было ему неудобно, его колени задрались едва ли не выше подбородка, но он сидел не шевелясь, горбя сутулую спину, с неподвижным взглядом, устремленным в пол. И оставался в той же позе и когда он заговорил наконец.
— Почему там написано «перевод»?.. Если рассказать только об этом, ты мало что узнаешь. А рассказывать все…
— У меня-то ночь. И бутылочку только начали, — ответил Никольский и сухо добавил: — Твое дело.
Никольский наполнил обе рюмки, взял свою, легонько звякнул о вторую, Финкельмайера, выпил и, начав жевать кружок колбасы, стал ждать.
Выпил и Финкельмайер. Он откинулся к спинке кресла, цепко обхватил подлокотники, и тут его лицо — помятое от бессонницы, с усталыми глазами, неправдоподобно огромными от темных синяков вокруг них, — вдруг осветилось детской улыбкой:
— Послушай-ка! Вот что: расскажу-ка я тебе о Черкизове!
IV
— Ты, конечно, знаешь, есть в Москве Черкизово. Дьявол его разберет, откуда это название. Я не интересовался. Есть такие книги по истории названий московских улиц. Но я в них никогда не заглядывал.
Черкизово — это Черкизово. Говорят, Москва — большая деревня; так вот, Черкизово — это местечко. Маленькое еврейское местечко посреди большой московской деревни. Ты удивляешься? Ну, понятно, сейчас-то там всюду понатыкали этих башен, коробок блочных и панельных, метро туда тянут, — хорошеет родная столица, растет в ширину и в вышину. Я разве спорю? Как-то раз поехал я к одному композитору — ему заказали написать цикл советских романсов, так он хотел, чтобы я написал слова. Живет он на Большой Черкизовской, и я еще подумал, что хорошо бы забраться туда, поглубже, в само Черкизово, неужели мне все будет там незнакомо?
Но я не стал забираться. Ты знаешь, почему? Испугался. Вот я — длинный, не такой уж молодой, живу, работаю, деньги есть, — не так чтобы мало, устроен как-никак, одет прилично (шляпа еще, помню, на мне была, интеллигентская мягкая немецкая шляпа, потом я ее где-то забыл) — и вот я такой, в шляпе и при галстуке, вдруг попадаю туда, в то самое в старое Черкизово! Привиделся мне такой кошмар: я, значит, иду, а из-за кривого забора, из подворотни, из окна — смотрят… Старуха растрепанная, седая; старик в душегрейке ватной, в ермолке; дети сопливые, сушку грызут; женщины тащатся с сумками с Преображенского рынка. Остановились. Смотрят. «Вос? Ароша? Это чей же Ароша? Сын старого Финкельмайера, кого потом посадили? Это он идет, да? Так он, я вижу, совсем большой начальник! Ароша, ты разве не узнаешь тетю Хану?»
Ароша не пошел в Черкизово. Ароша пошел к советскому композитору в его новую кооперативную квартиру — за рыбой, чтобы сочинить цикл романсов. Но из этой рыбы —ты представляешь? — ничего не вышло. Я тогда написал стихотворений десять про Черкизово и его обитателей. Все сроки прошли, композитор обматерил меня по телефону и велел отдать рыбу для другого поэта. Тот, к его счастью, был не черкизовский.
Ты, Леня, меня понял? Или еще нет? Я родился в Черкизове — родился и прожил — ох, сколько! — да полжизни, ее первую половину. Родился, мамкину титьку сосал, в штаны писал, потом по этим делам на двор уже бегал. На горшок не сажали, не было принято. Уборная в будочке во дворе, но она для взрослых, а мне, например, уже с года-полутора было интересно с крыльца — и высоко, и далеко, и красиво: солнышко светит, струйка золотом искрится, — ребенок радуется и смеется.
Уборная во дворе, а вода — так та и совсем на улице: из колонки. А вот газ был свой, в доме, на кухне, провели после войны, женщины газа боялись, потом привыкли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Попросили у официантки бутылку, расплатились и вышли в пустой вестибюль. Дремавший в дальнем углу гардероба старичок воробышком запорхал вокруг них, стал подавать одежду, ненужно обмахивая щеточкой плечи, обдергивая вниз рукава и приговаривая при этом:
— Отдохнули? Отдохнули, молодые люди? Это хорошо, с дороги-то это хорошо, в тепле без заботы, вот и отдохнули, спасибо, спасибо, благодарю душевно, доброго здоровьица вам, доброго здоровьица…
Подхватили чемоданчики, и Финкельмайер повел Никольского по темному гостиничному коридору.
III
Они остановились в конце коридора перед плохо прикрытой дверью. Сквозь щель пробивался слабый свет. Финкельмайер негромко стукнул, послышалось, как сдвинулся стул, кто-то встал с места, дверь распахнулась, и из маленького помещения — даже не из комнатушки, а как бы отделенной от коридора ниши, где стояли только стул с тумбочкой, —шагнула миловидная женщина в синем костюме, который, судя по строгому покрою, был формой для служащих этой гостиницы. Женщина вскинула глаза, увидела Финкельмайера и обрадованно заулыбалась.
Поворачиваясь боком и немного отступая, чтобы хоть не в упор наблюдать их, Никольский со смешанным чувством недоумения и насмешки смотрел, как Финкельмайер сгибается, торопливо ставит на пол чемоданчик, при этом пальто, лежащее на согнутой руке, чуть ли не падает, он его неловко хватает другой рукой, а женщина терпеливо ждет с улыбкой, готовая обнять… Финкельмайер, наконец, выпрямился, она, сделав полшага, подошла к нему вплотную, с трудом дотянулась губами до его небритой щеки и, обнимая, поцеловала спокойно.
— Здравствуй, Дана, — сказал Финкельмайер. — Я приехал, видишь?
— Здравствуй, — сказала женщина, мягко от него отстранилась и сказала Никольскому тоже: — Здравствуйте.
— Добрый вечер, — склонил голову Никольский. Больше всего ему хотелось сейчас удрать.
— Вы познакомьтесь, — бесцеремонно предложил Финкельмайер. И, конечно, не позаботился представить их друг другу: он все возился со своим пальто, подбирая рукава, которых, казалось, было великое множество, и они без конца вываливались, едва Арон успевал их подоткнуть…
— Леонид, — представился Никольский.
— Данута, — сказала женщина и протянула ему ладонь. Начался диалог, касавшийся только двоих, Финкельмайера и Дануты, так что у Никольского оказалось довольно времени, чтобы достать сигареты и спички, закурить, не раз и не два затянуться и ощутить, как хмель понемногу сходит. Он слушал и не слушал, больше смотрел на них и что-то там отмечал про себя: а она хороша… женственна… какой же это акцент?.. полячка?.. эстонка?.. странная пара… если он с нею спит, ему повезло… но он удивительный тёпа…
— …только что на дежурство, — говорила она.
— Я же знаю, что смена:..
— Как раз двенадцать.
— Вот я и дождался. Прилетели, ну что я пойду? — ты уйдешь сюда…
— Я письмо получила. Ты мое получил? Я писала, что эту неделю в ночь…
— Получил, получил, вот-вот, я и рассчитал, как удачно!
— Ты усталый. Ты пил. У тебя неприятности.
— Неприятности, неприятности… мит компот!
— Будешь долго?
— Я знаю? Хочу быть долго, хочу быть много… — Финкельмайер вдруг рассмеялся.
Никольский подумал: "Бальмонт: Хочу быть сильным, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать".
— Почему ты смеешься?
— Ах, Дана, прости, я пил, я веселый… Неделю? Не знаю.
— Будешь, как нужно. Хорошо. Я так рада. Ты прилетел.
— Прилетел. Ох, до чего же мне там надоело!
— Отдохнешь.
— Отдохну, не отдохну — я очень рад тебя видеть…
«…Я рад, ты рада, он, она, они рады, и так далее в том же духе», — меланхолично говорил про себя Никольский. Бестолковые слова, за которыми неприкрыто слышалась нежность любовников, вызвали в Никольском раздражение, и он отошел к окну. Черт возьми, они найдут, где переспать, а я пока что без ночлега, и неизвестно, есть ли хоть одно паршивое место в этом паршивом отеле, сгорел бы он к матери!..
Погода за окном явно менялась. Там теплело: пурга уже не крутила, теперь уже ветер с треском бил по стеклам жесткой крупою. Долго ли эта парочка будет стоять вот так, друг перед другом? В стекле он видел их отражения. Совсем оглупели, предвкушают близкие развлечения… До чего же тошно! Ему было по-пьяному жалко себя…
— Леонид! — впервые назвав его по имени, окликнул Финкельмайер. — Пойдем, Дана сейчас все устроит.
Все трое поднялись на второй этаж. У Дануты появилась связка ключей, и одним из них она стала отпирать номер, выходящий не в коридор, как это обычно в гостиницах, а в маленький холл, в котором они сейчас и стояли.
— Прошу. Войдите, — сказала Данута. Никольский отметил, как прозвучало ударение: "про шу", — и опять подумал, не полячка ли?
Номер оказался неожиданно роскошным. Правда, какая там роскошь в новых гостиницах? — золоченая гнутая мебель сыщется разве что в каких-нибудь царских времен «Астории» или «Национале», что помещаются на старом пятачке столичного центра; а так, во всех этих «Спутниках» и «Туристах», которых понастроено тут и там, и все мало, мало — страна перемещается, летит, ползет, колесит, мчится — кто за приказом в Москву, кто с коврами и детской одежкой обратно — и всем надо где-то поесть и заночевать — какая тут гнутая мебель? какое золото? и зачем они? Дорого и никчемно. Хорошо и то, что есть в номере шкафчик, куда на подломанном плечике можно пальто подвесить… А роскошь… Роскошь — это если в твоем номере умывальник и душ — и поверите ли? — унитаз единоличного пользования; двухтумбовый стол с настольной лампой, у которой даже и абажурчик-то цел, а не сбит за полгода до твоего вселения кем-то из подгулявших постояльцев; кровать полуторная, не на той сетке, что верещит по ночам при малейшем движении, а на добротном пружинном матрасе…
Все это так и было в номере, куда привела Данута мужчин. Было там и другое: во-первых (нечто совершенно невиданное), дополнительная комнатка с кушеткой, журнальным столиком и двумя креслами, — как бы приемная или миниатюрная гостиная; во-вторых, кроме полированного, без единой царапины, платяного шкафа, имелась еще и посудная застекленная горка с таким сервизом, что он сделал бы честь любой живущей в достатке хозяйке; в-третьих, в углу стоял холодильничек; а главное, чему Никольский обрадовался по-настоящему, — на столе был телефон и рядом лежал новенький список абонентов городской сети! Неужели не придется бегать к администратору и с вежливой улыбочкой спрашивать, не разрешит ли он воспользоваться его телефончиком?..
— Отлично, Данушка, отлично, — говорил Финкельмайер, пока Никольский с откровенным изумлением оглядывал эти царские апартаменты, — Леонид, я чувствую, люксом доволен, мы с ним посидим здесь часок-другой, посидим, поговорим…
— Отлично-то отлично, — прервал его Никольский, — но я же прогорю с этим вашим люксом. Рубля по четыре в сутки? А начальство из центра завалится — меня выгонят?
Данута отрицательно покачала головой.
— Прошу, не беспокойтесь. Конечно, этот номер для обкома, никого в него не пускаем. Но сейчас в области идет актив, сюда не приедет никто, все туда уехали на четыре дня. Живите так что. Живите бесплатно, — добавила она, улыбнувшись.
— А вам не влетит? — ради приличия поинтересовался Никольский, и Данута опять покачала головой.
— Устраивайся, устраивайся, — в веселом возбуждении командовал Финкельмайер и уже отбирал у Никольского чемоданчик, и дергал дверцу шкафа, суетился, и задевал стул, и натыкался на спинку кровати.
Люкс бесплатно! И не выгонят! Ставя на журнальный столик бутылку, Никольский утвердил ее неким символом, застолбил как будто обширное пространство этих комнат, которые отныне принадлежали именно ему и никому другому. Он ухмылялся: уж повезло — так повезло, что там говорить, не часто случается!..
Данута незаметно вышла. Сняв пиджаки, разбирались с вещами; потом достали из горки хрустальные рюмки, сполоснули по-хозяйски, а Финкельмайер протер их мохнатым банным полотенцем, висевшим в душевой. После этого пришлось выдувать из рюмок ворсинки, а те, что не выдувались, надо было извлекать пальцем.
— Что, снова помоем? Помоем, а? — расстроенно спрашивал Финкельмайер.
— Начхать! — ответил Никольский. Он бухнулся в кресло и стал разливать.
У каждого нашлась своя колбаска, у Финкельмайера были апельсины — он привез два килограмма для Дануты, но ради такого случая решил один апельсинчик пожертвовать, — его аккуратно почистили, разделили на дольки и сложили кучкой на блюдечке.
Пили медленно. Изредка переговаривались — так, ни о чем: легко ли было достать билет на самолет; очень ли противен этот город, где кроме заводского клуба и кинотеатра ничего нет, — но, вобщем-то, не важен был предмет разговора, как был не важен и сам разговор, — неторопливый, негромкий, с долгими остановками: хороша, по-особенному хороша была безмятежность заполночного сидения за столом, из-за которого никто — ни жена, ни метрдотель — тебя не выгонит хоть до утра.
Никольский много курил, покуривал и Финкельмайер, и круглый желтый плафон под потолком уже плыл куда-то в сизом дымном тумане.
— «Проходит солнце неба середину», — смакуя каждый звук, растягивая слова, проговорил Никольский. — Пожалуй, из всех пяти, этот стих про загнанного оленя у тебя самый лучший.
— Спасибо, Леня, верно, — согласно кивая, забормотал Финкельмайер. — Ты все понимаешь, ты прав, самый лучший этот, конечно…
— Понимаю? — усмехнулся Никольский. — Слушай, Арон, так что же там написано насчет перевода с какого-то языка? Черт его знает, — ханты-мансийского, коми-пермяцкого?.. Твои стихи?
— Мои-то, Леня, мои… — со вздохом ответил Финкельмайер.
— Ну?
— Что — «ну»?
— Имя же не твое стоит?
— Не мое.
— Не понимаю.
— А я понимаю?
Почему-то все это задевало Никольского за живое.
— Арон, — боясь, что взбесится, размеренным тоном начал Никольский. — Видишь ли, мне понравились твои стихи…
— Леня, да я вижу!.. — вскинулся Финкельмайер.
— Подожди, — остановил его Никольский. — Ты сначала послушай, что я скажу. Это настоящие стихи. И потом… Как тебе это… Я читаю стихи, слежу за книгами… Короче, вижу иногда, где навоз, а где бриллианты. И уж коли ты мне там, в самолете, выдался, и мы теперь сидим и пьем, — так рассказал бы?.. Поэтов — раз, два — и обчелся. Если есть такой поэт — Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер — я ничего не перепутал, нет? — мне надо бы знать, что он есть. И все тут.
Финкельмайер долго не отвечал. Низкое кресло было ему неудобно, его колени задрались едва ли не выше подбородка, но он сидел не шевелясь, горбя сутулую спину, с неподвижным взглядом, устремленным в пол. И оставался в той же позе и когда он заговорил наконец.
— Почему там написано «перевод»?.. Если рассказать только об этом, ты мало что узнаешь. А рассказывать все…
— У меня-то ночь. И бутылочку только начали, — ответил Никольский и сухо добавил: — Твое дело.
Никольский наполнил обе рюмки, взял свою, легонько звякнул о вторую, Финкельмайера, выпил и, начав жевать кружок колбасы, стал ждать.
Выпил и Финкельмайер. Он откинулся к спинке кресла, цепко обхватил подлокотники, и тут его лицо — помятое от бессонницы, с усталыми глазами, неправдоподобно огромными от темных синяков вокруг них, — вдруг осветилось детской улыбкой:
— Послушай-ка! Вот что: расскажу-ка я тебе о Черкизове!
IV
— Ты, конечно, знаешь, есть в Москве Черкизово. Дьявол его разберет, откуда это название. Я не интересовался. Есть такие книги по истории названий московских улиц. Но я в них никогда не заглядывал.
Черкизово — это Черкизово. Говорят, Москва — большая деревня; так вот, Черкизово — это местечко. Маленькое еврейское местечко посреди большой московской деревни. Ты удивляешься? Ну, понятно, сейчас-то там всюду понатыкали этих башен, коробок блочных и панельных, метро туда тянут, — хорошеет родная столица, растет в ширину и в вышину. Я разве спорю? Как-то раз поехал я к одному композитору — ему заказали написать цикл советских романсов, так он хотел, чтобы я написал слова. Живет он на Большой Черкизовской, и я еще подумал, что хорошо бы забраться туда, поглубже, в само Черкизово, неужели мне все будет там незнакомо?
Но я не стал забираться. Ты знаешь, почему? Испугался. Вот я — длинный, не такой уж молодой, живу, работаю, деньги есть, — не так чтобы мало, устроен как-никак, одет прилично (шляпа еще, помню, на мне была, интеллигентская мягкая немецкая шляпа, потом я ее где-то забыл) — и вот я такой, в шляпе и при галстуке, вдруг попадаю туда, в то самое в старое Черкизово! Привиделся мне такой кошмар: я, значит, иду, а из-за кривого забора, из подворотни, из окна — смотрят… Старуха растрепанная, седая; старик в душегрейке ватной, в ермолке; дети сопливые, сушку грызут; женщины тащатся с сумками с Преображенского рынка. Остановились. Смотрят. «Вос? Ароша? Это чей же Ароша? Сын старого Финкельмайера, кого потом посадили? Это он идет, да? Так он, я вижу, совсем большой начальник! Ароша, ты разве не узнаешь тетю Хану?»
Ароша не пошел в Черкизово. Ароша пошел к советскому композитору в его новую кооперативную квартиру — за рыбой, чтобы сочинить цикл романсов. Но из этой рыбы —ты представляешь? — ничего не вышло. Я тогда написал стихотворений десять про Черкизово и его обитателей. Все сроки прошли, композитор обматерил меня по телефону и велел отдать рыбу для другого поэта. Тот, к его счастью, был не черкизовский.
Ты, Леня, меня понял? Или еще нет? Я родился в Черкизове — родился и прожил — ох, сколько! — да полжизни, ее первую половину. Родился, мамкину титьку сосал, в штаны писал, потом по этим делам на двор уже бегал. На горшок не сажали, не было принято. Уборная в будочке во дворе, но она для взрослых, а мне, например, уже с года-полутора было интересно с крыльца — и высоко, и далеко, и красиво: солнышко светит, струйка золотом искрится, — ребенок радуется и смеется.
Уборная во дворе, а вода — так та и совсем на улице: из колонки. А вот газ был свой, в доме, на кухне, провели после войны, женщины газа боялись, потом привыкли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71