https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Hansgrohe/
От предвкушения.
— Кто там? — спрашивает ее голос.
— Это я.
— Ой, Санечка. — Она открывает дверь и сразу прячется в ванну. — Я голая.
— Прекрасно, — вздыхаю я, кого это волнует.
— Э-э, дорогой мой, кто это тебя так отделал, — говорит Юстинов, появляясь.
— Случайно. Послушай, ты помнишь, я тебе давал мой нож на кнопке, когда ты жил на Энтузиастов, у парка? Где он?
— У меня, в сохранности.
— Давай мне его обратно. Я спешу.
Он выносит нож, я проверяю, как выскакивает лезвие.
— Ну, ты, я надеюсь, Саш, глупости делать не будешь?
— Да ты что, я просто должен отдать его брату… — и осекаюсь, не к месту вспомнил; хотя он знает, что тот существует у меня. Но так правдоподобней звучит. Хотя какое мне дело до правдоподобия или до звучания.
Я скрываюсь на лестнице, скатываясь по ней. И думаю, что уже пришел в себя. Это хорошо.
— На Герцена, к консерватории, — говорю я таксисту, который даже не выключил мотора.
Я сижу в такси, которое едет, и думаю, напрягаясь. Я не знаю, смогу ли я, и нос здесь вовсе ни при чем, а нация. Я ненавидел, когда ненавидели меня. Ни за что. И мстил, когда оскорбляли. Это с Кавказа. Но я не знаю… Я этого никогда раньше не делал и ненавидел, когда видел это в руках других. И бил раньше, чем это доносилось до меня. Но иначе мне не справиться, у него ломовые удары, а я должен.
Я расплачиваюсь и знобко-нервно, но спокойно поднимаюсь по лестнице, взбегаю. Открываю дверь, и одновременно с отмычкой щелкает кнопочная рукоятка моего ножа.
Только не при детях, не при мальчике, думаю я, а на нее положить, еще скажет спасибо (потом)…
Мое тело напрягается внутри до последнего нерва. Я слышу не стук, а грохот, мой, по их двери.
Открывает дверь она.
— Где он, пусть выйдет. Так будет лучше, чем зайду я. Ну, быстро.
— Что ты, его нет! Он заскочил, похватал вещи и умчался, сказал, что на несколько дней… — Она с тревогой смотрит на меня.
— Отродье, — говорю я, — я ему все равно жизни не дам. Тварь! — шиплю я.
И вдруг выскакиваю на кухню, размахиваюсь и распарываю до «мяса», до самого нутра, с одного удара, его боксерскую грушу; которая даже не рыпнулась. И потрошу ее, потрошу, потрошу, не в силах остановиться.
Я не знаю, что со мной.
И только когда я опускаюсь, усталый, плюхнувшись, на кровать, совсем обессиленный и пустой, я думаю: какое счастье, что его не было, — мой бы отец не пережил этого никогда. Его не волновали бы причины.
Глаза мои смыкаются.
Я не помню, сколько я сплю, мне кажется, что не-долго, я как будто проваливаюсь. Кто-то трясет потихоньку меня. Она, нет это мне снится, я смыкаю глаза плотнее, едва разомкнувшиеся. Но запах-то не снится. Сны не могут пахнуть, запахи не могут сниться.
Я открываю широко глаза:
— Наташа? Как ты здесь оказалась? Она смотрит встревоженно на меня.
— Сколько времени?
Смотрит на свои маленькие золотые часы:
— Три часа.
— Не может быть, я же должен был… мы должны были встретиться в час дня.
— Поэтому я и приехала, я прождала до двух, позвонила, сказали, что ты еще не выходил из комнаты, я испугалась и, взяв такси, приехала, примчалась, — поправилась она.
— И ты даже не обиделась?
— Ну что ты, милый, я же поняла.
— Ты моя умница, извини меня. Иди сюда, мы поцелуемся.
— А тебе не будет больно?..
Она выжидающе смотрит на меня.
— Я потерплю. Дожили, ох дожили.
— Видишь, теперь это не радость, а терпеть приходится…
— Ну, ты же знаешь: «пытки любви». Или муки любви, как там поэты слагают?
— А разве это — это слово? — и она замирает совершенно. Абсолютно вся.
— Не знаю, — смущаюсь я и вдруг сбиваюсь на чушь: — Кто что знает в этом мире, в этой жизни, поди сюда.
Она подходит и опускается рядом, целуя мои глаза, — это я научил ее, моя привычка. И они не поранены.
— Их хоть можно? — Она улыбается.
— Да, моя прекрасная маркиза. А что это ты сегодня так одета?
— Праздник вроде какой-то…
— Ах, да, так давай праздновать, веселиться. — Я пытаюсь, встаю, и слегка шатает. Я иду чистить зубы.
Везде тихо, и в коридоре ни звука. Я возвращаюсь.
— А где она? Соседи, я имею в виду.
— Она уже выходила, когда я приехала: детей к матери на два дня увезла, в Подольск, кажется.
— Это она тебе все рассказала?
— Да, вчера, когда я приехала. Без звонка, хотела удивить тебя. Вот и удивила…
— Ладно, давай забудем об этом, все, навсегда, надоело, как будто и не было ничего. Садись за стол, и будем твое вино любимое пить.
Она сама ставит бокалы, перед этим идет, их моет. И садится рядом.
— Ты посмотри, почти сорок бутылок, что мы с ними делать будем?
— Пить! — радостно говорит она.
— А скажи мне, прекрасная пивунья, — я делаю вид незамечающего мальчика, — почему ты меня никогда не называешь Саня или Санечка? — Она молчит. — Ну!
— Ты хочешь, чтобы я ответила?
— А как ты думаешь своей умной головкой, для чего ж еще я этот вопрос задавал?
— Наверно… потому, что она тебя так называла.
— Кто она? — не понимаю я, уже понимая. И это действительно так, поразительно, она меня только Саней и Санечкой звала, мне так нравилось.
— Разреши, я тогда спрошу у тебя: а почему ты никогда о ней не рассказываешь, о той, с которой у меня одинаковое имя?
— Это никого не касается, мое частное дело и личная жизнь. И ты права, она меня именно так звала.
Я завожусь, ну вот ответь что-нибудь не так! — Поэтому я и хочу быть приятным исключением. Хоть в этом. Не повторяться и звать тебя Саша. И ни в коем случае не вмешиваться в твою личную жизнь.
И вдруг я смеюсь, какой дурак! Она и так уже замешана в нее. Вся. Я делаю вид, что дуюсь:
— А мне не нравится так!
— У тебя сейчас потрясающее лицо, жаль, что ты не видишь. — Она наклоняется и чуть не целует в нос меня. Я вовремя отдергиваюсь: хей! У меня появилась реакция — где она была раньше…
— Хочешь, чтобы я звала тебя Сашенька?
— Да, очень, так мне нравится.
— Хорошо, Сашенька. Ты капризный, избалованный мальчик.
— Да? — поднимаю брови я. — Что вы говорите, неизбалованная девочка!
— Но иначе ты бы мне не нравился.
— Спасибо. Но я не избалованный, а просто больной сейчас.
— На какое место? — шутит она.
— На все места. Ты не смейся, кстати: все мы больные. И эта анормальность считается нормальной, а эту нормальность называют — люди. А теперь убери все и между «люди» и «больные» поставь тире, и это даст тебе знак равенства и тождественности.
— Я обожаю твои рассуждения такие философские, глубокие…
Мы смеемся отчаянно. Она обнимает мою шею и шепчет:
— И я рада, что твоя мама избаловала тебя. Это незаметно, но лишь иногда, чуточку-чуточку, совсем немножко — проступает, — но без этого что-то не хватало бы в тебе — очень важного, нужного — и ты не был бы таким, какой ты есть.
И сразу просит:
— Поцелуй меня, если сможешь. Я смеюсь и не могу остановиться.
— Что, что такое?
— Наташ, ты прелестная. И мне нравятся твои переходы и слова.
— Но я же волнуюсь о твоей губе и твоем здоровье.
— Спасибо, пойдем вот туда, — и я указываю куда, — и там ты будешь касаться меня, а я буду волноваться.
— Почему? — Она удивлена.
— О твоем здоровье.
Она просто заливается, впервые радостно и весело с момента моего носа. Был и такой момент.
Мы раздеваемся. Господи, и каждый раз это прекрасно. Она божественна.
— …Наташ, сколько времени?
— Половина седьмого.
— О, ужас! — вскакиваю я. — Должен быть у родителей, сегодня вечеринка у них.
Я бегу звонить к телефону. Эй, бегу, говорю я сам себе, и не шатает. Ее тело чудодейственно влияет своими действиями на…
— Мама, это я.
— Где ты, сыночек, мы ждем тебя.
— Я…э, я, наверно, не смогу приехать.
— Почему, что с тобой?
— Ничего, со мной все в порядке, почему что-то должно обязательно быть со мной?
— А что же тогда, мы так тебя ждали? Все гости собрались, я твой любимый оливье две салатницы приготовила, больших.
— Просто… Наташа… плохо чувствует себя. Ну, там, голова, короче, женское.
— А она у тебя? — многозначительный вопрос.
— Да, — многозначительный ответ, чтобы правдоподобней. — И мне не хотелось бы оставлять ее одну — такой праздник, день, то ли вечер.
Ты понимаешь?
— Да, конечно, сыночек, это было бы некрасиво. — Французские духи играют свою роль, она даже не обижается. — Приятно тебе провести время, а ей мои симпатии и наилучшие пожелания.
— Спасибо, — я слышу смех и разговоры на другом конце телефона.
— Вот тетя Лиля здесь, рядом, передает тебе привет и спрашивает, как твое лицо.
— Прекрасно, — говорю я и жду.
— Сыночек, почему она так спрашивает? А мне еще сон плохой сегодня ночью снился.
— Мам, спроси у нее, что это значит. Трубка отрывается, раздается смех, и я думаю, что все в порядке.
— Она шутит, говорит, что давно не видела твоего прекрасного лица и желала бы его увидеть.
Я прощаюсь, желая им хорошо погулять, а тетю Лилю поцеловать от меня три раза: за остроумие.
Я захожу в комнату. Нагая богиня лежит, ожидая.
— Наташ, тебе всяческие симпатии, пожелания и поздравления от мамы и от Лили.
— Большое спасибо, — она поднимается на локте, — а с каких это пор, Сашенька, здоровая Наташа вдруг стала больной, а нездоровый Саша, пораненный, — здоровым, объясняющим о больной Наташе; и вообще — все с больной головы на здоровую валится. Объясни мне, пожалуйста!
Я целую ее закрывающиеся глаза, как прелюдию моего объяснения…
(Целую неделю я не появлялся в институте, пока все не прошло и не зажило, только еще разрез на переносице был, под легкой корочкой, и затягивался долго. Нос мой встал на место, идеально срастался и ничем не отличался от предыдущего. Хотя она говорила, что ее носа, такого хрупкого, тонкого, не будет уже никогда, — носа, из-за которого она подошла… Но она преувеличивала.)
Когда же я в нем появился — в моем прекрасном институте, — до начала сессии оставалось две недели. Я сел в буфете с грустным бутербродом и стал считать. Из пяти экзаменов — вроде — я сдавал только два, по литературам; другие два были больше вопросом, нежели ответом, а о пятом вообще говорить не приходилось: полковник Сарайкоза — военная кафедра, цикл огневая подготовка. От этого воспоминания мне приходится заталкивать бутерброд в свой рот насильно. Он лезет туда так же охотно, как покойный в катафалк (по доброй воле, без посторонней помощи).
Появляются Ирка и Сашенька Когман. В пьесах это называется: «те же, явление второе».
— Саш, — говорит мне Саша, — ты, интересно, на английский думаешь ходить или нет? Возможно, тебе в следующем году не нужно будет сдавать экзамен, государственный, по этому языку!
— Ой, Саш, не порть аппетит, и без того тошно.
— Какие мы все нежные стали! С ума сойти. — Она уплывает к Марье Ивановне покупать.
— Санечка, а что тошно-то? — Ирка садится рядом и улыбается.
— Военная кафедра, экзамен у Сарайкозы.
— Юстинов тоже психует страшно, не знает, что делать будет, как бороться.
— Да он еще и ненавидит меня, этот дебил. И какой идиот вообще армию создал, ведь всё о мире трубим, к коммунизму какому-то рвемся, а распускать ее никто не думает. И не собирается.
— Она всегда будет существовать, армия, поверь мне. Папа так говорит.
— Конечно, если социализм винтовками построили, то уж коммунизм на бомбах высиживать придется. (Иначе не выродиться: труднорожаемое дитя.)
— Очень интересные у вас разговоры, товарищ Ланин, — я поворачиваюсь, сзади стоит Юстинов, — с моей женой. Ты еще из нее Билеткина сделаешь. — Мне смешно. — Мне только этого дома не хватало, а так — в ней все есть.
Ирка улыбается:
— Да, я такая.
— Причем чем здесь гордиться, Ира, я не знаю! — Юстинов смотрит на нее, и что-то они выясняют там во взглядах, им понятное. Мне нет, но мне это и даром не надо: я свое на них отпахал, отработался. Они теперь скрытней стали, и никто не знает, что у них промеж творится. То есть я-то знаю, бываю иногда, и Ирка постоянно делится (как только видит), но кому это интересно. Все это уже прошедший этап.
— Как ты смотришь, чтобы мы по пиву, голубь, а? — спрашивает Юстинов.
— Андрюш, оставь его в покое, ему на английский надо, — громким голосом верещит маленькая Саша.
— А, ну с тобой я не спорю, — говорит Юстинов и скрывается. Он никогда с ней не спорит (хотя и не терпел, что Ирка с ней дружила), так как она громка и шумлива, а он всегда боялся шума.
— Пошли на занятия, Саш, а то опять зачет будет кровью даваться.
Я сижу на занятиях по английскому и думаю, зачем меня мама родила. И не нахожу на этот вопрос ответа.
Потом я сижу полдня в читалке и еще следующие два дня. Так как в пятницу у меня на семинаре по зарубежной литературе доклад по Эжену Ионеско и театру абсурда. Собственно, опубликована у нас только одна его пьеса «Носороги», иных вещей или произведений других драматургов, как Беккет или Артюр Адамов, не опубликовано вообще; поэтому я в основном пишу по ней, никаких материалов нет, а сам я не могу создавать «театр абсурда», выдумывая его. И так все в жизни абсурдно. У них там, в Европе, говорят, что вся жизнь «комедия», — театр. У нас, по-моему, вся жизнь — абсурд. Или театр абсурда.
Доклад я делаю хорошо и получаю пять баллов.
В субботу и воскресенье я что-то читаю, не обращая внимания что. Когда наступает сессия, у меня моментально падает настроение, оно падает в такие глубины, что мне страшно. (Я даже не подозревал, что такие уготовлены Богом в нас.) И не поднимается, пока весь этот сессионный бред не кончается.
В понедельник я даже не иду на военную кафедру, чтобы не видеть рожи Сарайкозы, так как знаю, что мне все равно ничего не светит. Весь день я валяюсь в постели с книжкой Вулфа (хотя его мы не проходим по зарубежной литературе), а потом иду в кино, недалеко на углу кинотеатр «Повторного фильма», и смотрю, в который раз, «Не горюй!», грузинскую кинокомедию, которая мне обалденно нравится. Во время нее настроение мое немного поднимается. Но потом я горюю опять.
Вечером мне звонит Юстинов и говорит такое, что я не верю своим ушам.
— Саш, ну твой голубь Сарайкоза улетает в дальние края, в санаторий, свои дела не разрешил никому принимать, поэтому в эту сессию будет экзамен Песского, а его, по огневой, переносится на зиму. Так что ты имеешь еще полгода — пребывания в институте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
— Кто там? — спрашивает ее голос.
— Это я.
— Ой, Санечка. — Она открывает дверь и сразу прячется в ванну. — Я голая.
— Прекрасно, — вздыхаю я, кого это волнует.
— Э-э, дорогой мой, кто это тебя так отделал, — говорит Юстинов, появляясь.
— Случайно. Послушай, ты помнишь, я тебе давал мой нож на кнопке, когда ты жил на Энтузиастов, у парка? Где он?
— У меня, в сохранности.
— Давай мне его обратно. Я спешу.
Он выносит нож, я проверяю, как выскакивает лезвие.
— Ну, ты, я надеюсь, Саш, глупости делать не будешь?
— Да ты что, я просто должен отдать его брату… — и осекаюсь, не к месту вспомнил; хотя он знает, что тот существует у меня. Но так правдоподобней звучит. Хотя какое мне дело до правдоподобия или до звучания.
Я скрываюсь на лестнице, скатываясь по ней. И думаю, что уже пришел в себя. Это хорошо.
— На Герцена, к консерватории, — говорю я таксисту, который даже не выключил мотора.
Я сижу в такси, которое едет, и думаю, напрягаясь. Я не знаю, смогу ли я, и нос здесь вовсе ни при чем, а нация. Я ненавидел, когда ненавидели меня. Ни за что. И мстил, когда оскорбляли. Это с Кавказа. Но я не знаю… Я этого никогда раньше не делал и ненавидел, когда видел это в руках других. И бил раньше, чем это доносилось до меня. Но иначе мне не справиться, у него ломовые удары, а я должен.
Я расплачиваюсь и знобко-нервно, но спокойно поднимаюсь по лестнице, взбегаю. Открываю дверь, и одновременно с отмычкой щелкает кнопочная рукоятка моего ножа.
Только не при детях, не при мальчике, думаю я, а на нее положить, еще скажет спасибо (потом)…
Мое тело напрягается внутри до последнего нерва. Я слышу не стук, а грохот, мой, по их двери.
Открывает дверь она.
— Где он, пусть выйдет. Так будет лучше, чем зайду я. Ну, быстро.
— Что ты, его нет! Он заскочил, похватал вещи и умчался, сказал, что на несколько дней… — Она с тревогой смотрит на меня.
— Отродье, — говорю я, — я ему все равно жизни не дам. Тварь! — шиплю я.
И вдруг выскакиваю на кухню, размахиваюсь и распарываю до «мяса», до самого нутра, с одного удара, его боксерскую грушу; которая даже не рыпнулась. И потрошу ее, потрошу, потрошу, не в силах остановиться.
Я не знаю, что со мной.
И только когда я опускаюсь, усталый, плюхнувшись, на кровать, совсем обессиленный и пустой, я думаю: какое счастье, что его не было, — мой бы отец не пережил этого никогда. Его не волновали бы причины.
Глаза мои смыкаются.
Я не помню, сколько я сплю, мне кажется, что не-долго, я как будто проваливаюсь. Кто-то трясет потихоньку меня. Она, нет это мне снится, я смыкаю глаза плотнее, едва разомкнувшиеся. Но запах-то не снится. Сны не могут пахнуть, запахи не могут сниться.
Я открываю широко глаза:
— Наташа? Как ты здесь оказалась? Она смотрит встревоженно на меня.
— Сколько времени?
Смотрит на свои маленькие золотые часы:
— Три часа.
— Не может быть, я же должен был… мы должны были встретиться в час дня.
— Поэтому я и приехала, я прождала до двух, позвонила, сказали, что ты еще не выходил из комнаты, я испугалась и, взяв такси, приехала, примчалась, — поправилась она.
— И ты даже не обиделась?
— Ну что ты, милый, я же поняла.
— Ты моя умница, извини меня. Иди сюда, мы поцелуемся.
— А тебе не будет больно?..
Она выжидающе смотрит на меня.
— Я потерплю. Дожили, ох дожили.
— Видишь, теперь это не радость, а терпеть приходится…
— Ну, ты же знаешь: «пытки любви». Или муки любви, как там поэты слагают?
— А разве это — это слово? — и она замирает совершенно. Абсолютно вся.
— Не знаю, — смущаюсь я и вдруг сбиваюсь на чушь: — Кто что знает в этом мире, в этой жизни, поди сюда.
Она подходит и опускается рядом, целуя мои глаза, — это я научил ее, моя привычка. И они не поранены.
— Их хоть можно? — Она улыбается.
— Да, моя прекрасная маркиза. А что это ты сегодня так одета?
— Праздник вроде какой-то…
— Ах, да, так давай праздновать, веселиться. — Я пытаюсь, встаю, и слегка шатает. Я иду чистить зубы.
Везде тихо, и в коридоре ни звука. Я возвращаюсь.
— А где она? Соседи, я имею в виду.
— Она уже выходила, когда я приехала: детей к матери на два дня увезла, в Подольск, кажется.
— Это она тебе все рассказала?
— Да, вчера, когда я приехала. Без звонка, хотела удивить тебя. Вот и удивила…
— Ладно, давай забудем об этом, все, навсегда, надоело, как будто и не было ничего. Садись за стол, и будем твое вино любимое пить.
Она сама ставит бокалы, перед этим идет, их моет. И садится рядом.
— Ты посмотри, почти сорок бутылок, что мы с ними делать будем?
— Пить! — радостно говорит она.
— А скажи мне, прекрасная пивунья, — я делаю вид незамечающего мальчика, — почему ты меня никогда не называешь Саня или Санечка? — Она молчит. — Ну!
— Ты хочешь, чтобы я ответила?
— А как ты думаешь своей умной головкой, для чего ж еще я этот вопрос задавал?
— Наверно… потому, что она тебя так называла.
— Кто она? — не понимаю я, уже понимая. И это действительно так, поразительно, она меня только Саней и Санечкой звала, мне так нравилось.
— Разреши, я тогда спрошу у тебя: а почему ты никогда о ней не рассказываешь, о той, с которой у меня одинаковое имя?
— Это никого не касается, мое частное дело и личная жизнь. И ты права, она меня именно так звала.
Я завожусь, ну вот ответь что-нибудь не так! — Поэтому я и хочу быть приятным исключением. Хоть в этом. Не повторяться и звать тебя Саша. И ни в коем случае не вмешиваться в твою личную жизнь.
И вдруг я смеюсь, какой дурак! Она и так уже замешана в нее. Вся. Я делаю вид, что дуюсь:
— А мне не нравится так!
— У тебя сейчас потрясающее лицо, жаль, что ты не видишь. — Она наклоняется и чуть не целует в нос меня. Я вовремя отдергиваюсь: хей! У меня появилась реакция — где она была раньше…
— Хочешь, чтобы я звала тебя Сашенька?
— Да, очень, так мне нравится.
— Хорошо, Сашенька. Ты капризный, избалованный мальчик.
— Да? — поднимаю брови я. — Что вы говорите, неизбалованная девочка!
— Но иначе ты бы мне не нравился.
— Спасибо. Но я не избалованный, а просто больной сейчас.
— На какое место? — шутит она.
— На все места. Ты не смейся, кстати: все мы больные. И эта анормальность считается нормальной, а эту нормальность называют — люди. А теперь убери все и между «люди» и «больные» поставь тире, и это даст тебе знак равенства и тождественности.
— Я обожаю твои рассуждения такие философские, глубокие…
Мы смеемся отчаянно. Она обнимает мою шею и шепчет:
— И я рада, что твоя мама избаловала тебя. Это незаметно, но лишь иногда, чуточку-чуточку, совсем немножко — проступает, — но без этого что-то не хватало бы в тебе — очень важного, нужного — и ты не был бы таким, какой ты есть.
И сразу просит:
— Поцелуй меня, если сможешь. Я смеюсь и не могу остановиться.
— Что, что такое?
— Наташ, ты прелестная. И мне нравятся твои переходы и слова.
— Но я же волнуюсь о твоей губе и твоем здоровье.
— Спасибо, пойдем вот туда, — и я указываю куда, — и там ты будешь касаться меня, а я буду волноваться.
— Почему? — Она удивлена.
— О твоем здоровье.
Она просто заливается, впервые радостно и весело с момента моего носа. Был и такой момент.
Мы раздеваемся. Господи, и каждый раз это прекрасно. Она божественна.
— …Наташ, сколько времени?
— Половина седьмого.
— О, ужас! — вскакиваю я. — Должен быть у родителей, сегодня вечеринка у них.
Я бегу звонить к телефону. Эй, бегу, говорю я сам себе, и не шатает. Ее тело чудодейственно влияет своими действиями на…
— Мама, это я.
— Где ты, сыночек, мы ждем тебя.
— Я…э, я, наверно, не смогу приехать.
— Почему, что с тобой?
— Ничего, со мной все в порядке, почему что-то должно обязательно быть со мной?
— А что же тогда, мы так тебя ждали? Все гости собрались, я твой любимый оливье две салатницы приготовила, больших.
— Просто… Наташа… плохо чувствует себя. Ну, там, голова, короче, женское.
— А она у тебя? — многозначительный вопрос.
— Да, — многозначительный ответ, чтобы правдоподобней. — И мне не хотелось бы оставлять ее одну — такой праздник, день, то ли вечер.
Ты понимаешь?
— Да, конечно, сыночек, это было бы некрасиво. — Французские духи играют свою роль, она даже не обижается. — Приятно тебе провести время, а ей мои симпатии и наилучшие пожелания.
— Спасибо, — я слышу смех и разговоры на другом конце телефона.
— Вот тетя Лиля здесь, рядом, передает тебе привет и спрашивает, как твое лицо.
— Прекрасно, — говорю я и жду.
— Сыночек, почему она так спрашивает? А мне еще сон плохой сегодня ночью снился.
— Мам, спроси у нее, что это значит. Трубка отрывается, раздается смех, и я думаю, что все в порядке.
— Она шутит, говорит, что давно не видела твоего прекрасного лица и желала бы его увидеть.
Я прощаюсь, желая им хорошо погулять, а тетю Лилю поцеловать от меня три раза: за остроумие.
Я захожу в комнату. Нагая богиня лежит, ожидая.
— Наташ, тебе всяческие симпатии, пожелания и поздравления от мамы и от Лили.
— Большое спасибо, — она поднимается на локте, — а с каких это пор, Сашенька, здоровая Наташа вдруг стала больной, а нездоровый Саша, пораненный, — здоровым, объясняющим о больной Наташе; и вообще — все с больной головы на здоровую валится. Объясни мне, пожалуйста!
Я целую ее закрывающиеся глаза, как прелюдию моего объяснения…
(Целую неделю я не появлялся в институте, пока все не прошло и не зажило, только еще разрез на переносице был, под легкой корочкой, и затягивался долго. Нос мой встал на место, идеально срастался и ничем не отличался от предыдущего. Хотя она говорила, что ее носа, такого хрупкого, тонкого, не будет уже никогда, — носа, из-за которого она подошла… Но она преувеличивала.)
Когда же я в нем появился — в моем прекрасном институте, — до начала сессии оставалось две недели. Я сел в буфете с грустным бутербродом и стал считать. Из пяти экзаменов — вроде — я сдавал только два, по литературам; другие два были больше вопросом, нежели ответом, а о пятом вообще говорить не приходилось: полковник Сарайкоза — военная кафедра, цикл огневая подготовка. От этого воспоминания мне приходится заталкивать бутерброд в свой рот насильно. Он лезет туда так же охотно, как покойный в катафалк (по доброй воле, без посторонней помощи).
Появляются Ирка и Сашенька Когман. В пьесах это называется: «те же, явление второе».
— Саш, — говорит мне Саша, — ты, интересно, на английский думаешь ходить или нет? Возможно, тебе в следующем году не нужно будет сдавать экзамен, государственный, по этому языку!
— Ой, Саш, не порть аппетит, и без того тошно.
— Какие мы все нежные стали! С ума сойти. — Она уплывает к Марье Ивановне покупать.
— Санечка, а что тошно-то? — Ирка садится рядом и улыбается.
— Военная кафедра, экзамен у Сарайкозы.
— Юстинов тоже психует страшно, не знает, что делать будет, как бороться.
— Да он еще и ненавидит меня, этот дебил. И какой идиот вообще армию создал, ведь всё о мире трубим, к коммунизму какому-то рвемся, а распускать ее никто не думает. И не собирается.
— Она всегда будет существовать, армия, поверь мне. Папа так говорит.
— Конечно, если социализм винтовками построили, то уж коммунизм на бомбах высиживать придется. (Иначе не выродиться: труднорожаемое дитя.)
— Очень интересные у вас разговоры, товарищ Ланин, — я поворачиваюсь, сзади стоит Юстинов, — с моей женой. Ты еще из нее Билеткина сделаешь. — Мне смешно. — Мне только этого дома не хватало, а так — в ней все есть.
Ирка улыбается:
— Да, я такая.
— Причем чем здесь гордиться, Ира, я не знаю! — Юстинов смотрит на нее, и что-то они выясняют там во взглядах, им понятное. Мне нет, но мне это и даром не надо: я свое на них отпахал, отработался. Они теперь скрытней стали, и никто не знает, что у них промеж творится. То есть я-то знаю, бываю иногда, и Ирка постоянно делится (как только видит), но кому это интересно. Все это уже прошедший этап.
— Как ты смотришь, чтобы мы по пиву, голубь, а? — спрашивает Юстинов.
— Андрюш, оставь его в покое, ему на английский надо, — громким голосом верещит маленькая Саша.
— А, ну с тобой я не спорю, — говорит Юстинов и скрывается. Он никогда с ней не спорит (хотя и не терпел, что Ирка с ней дружила), так как она громка и шумлива, а он всегда боялся шума.
— Пошли на занятия, Саш, а то опять зачет будет кровью даваться.
Я сижу на занятиях по английскому и думаю, зачем меня мама родила. И не нахожу на этот вопрос ответа.
Потом я сижу полдня в читалке и еще следующие два дня. Так как в пятницу у меня на семинаре по зарубежной литературе доклад по Эжену Ионеско и театру абсурда. Собственно, опубликована у нас только одна его пьеса «Носороги», иных вещей или произведений других драматургов, как Беккет или Артюр Адамов, не опубликовано вообще; поэтому я в основном пишу по ней, никаких материалов нет, а сам я не могу создавать «театр абсурда», выдумывая его. И так все в жизни абсурдно. У них там, в Европе, говорят, что вся жизнь «комедия», — театр. У нас, по-моему, вся жизнь — абсурд. Или театр абсурда.
Доклад я делаю хорошо и получаю пять баллов.
В субботу и воскресенье я что-то читаю, не обращая внимания что. Когда наступает сессия, у меня моментально падает настроение, оно падает в такие глубины, что мне страшно. (Я даже не подозревал, что такие уготовлены Богом в нас.) И не поднимается, пока весь этот сессионный бред не кончается.
В понедельник я даже не иду на военную кафедру, чтобы не видеть рожи Сарайкозы, так как знаю, что мне все равно ничего не светит. Весь день я валяюсь в постели с книжкой Вулфа (хотя его мы не проходим по зарубежной литературе), а потом иду в кино, недалеко на углу кинотеатр «Повторного фильма», и смотрю, в который раз, «Не горюй!», грузинскую кинокомедию, которая мне обалденно нравится. Во время нее настроение мое немного поднимается. Но потом я горюю опять.
Вечером мне звонит Юстинов и говорит такое, что я не верю своим ушам.
— Саш, ну твой голубь Сарайкоза улетает в дальние края, в санаторий, свои дела не разрешил никому принимать, поэтому в эту сессию будет экзамен Песского, а его, по огневой, переносится на зиму. Так что ты имеешь еще полгода — пребывания в институте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49