https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/Ravak/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Торнике, дай мне счет, пожалуйста, только, если можно, я рассчитаюсь с тобой завтра, — говорю негромко я.
Она делает вид, что не слышит. Моя умница.
— О чем ты говоришь, дарагой, тебе не стыдно. Как по лицу ударил. А за что! Ты посмотри на них. — Я смотрю, как ползала смотрят на нас: мы поднимаемся. — Каждый почел бы за счастье рассчитаться за твой стол. Все давно уже уплачено. И не говори даже! Я что, в своем доме деньги буду брать с тебя, ненормальный, что ли, я! Пойдемте, Наташа, — говорит Торнике. Зураб уже отодвигает стул и подает ей сумку, появляясь.
Я поднимаюсь и чувствую, что стою на ногах некрепко, и в голове у меня относительно. Горящие глаза провожают ее, готовые растерзать меня, многие приподнимаются, и, если б не Торнике, я думаю, мы бы живые отсюда не выбрались. По крайней мере, я. С ней бы другое сделали.
Я задерживаюсь чуть дольше у стола. Зураб помогает мне развернуться.
— Кто, Зураб? — спрашиваю я.
— Даже не упоминай, дорогой, мне страшно становится, ты хочешь, чтобы я работу потерял! Торнике Мамедович сказал, что все заплачено, значит, все заплачено и больше ни слова.
Я достаю десятку и засовываю ему в нагрудный карман, говорю спасибо.
— Даже не думай, Саша, обижаешь совсем. Все уже сделано, ни копейки не надо.
— Зураб…
— Никаких Зурабов, — и он возвращает мне быстро и осторожно бумажку обратно.
— Ну, спасибо большое, очень, я благодарен. И тут я раскрываю объятия, и мы обнимаемся, по-кавказски, и я целую его щеку. Он мне нравится. А жизнь так проста: в ней все надо делить на нравится и не нравится… (Подумайте…)
Он поворачивает меня и ведет к выходу, показывая.
Бумажку я все-таки успеваю бросить на стол, возле плитки начатого шоколада.
В кабинете Торнике уже стоят три корзины из прутьев, нагруженные бутылками вина.
Три официанта начинают носить это из комнаты.
— Что это, Торнике?
— Как что, вино для Наташьи, шампанское для тебя.
— Ты с ума сошел, куда я это все дену?
— Но не себе же я это буду оставлять! К тому же жажда меня сейчас не мучает, это в юные годы было. Теперь старые годы и Нана…
Он осторожно оглянулся, она лишь улыбается. У меня уже нет сил сопротивляться.
— Зураб, быстрей, тебя ждем только, — говорит он, и я не понимаю о чем. Мы начинаем выходить к машине, вот и серебристый «мерседес» Торнике, с которого началось наше знакомство. Нана садится за руль, она хорошо ездит, не так, как Торнике. Официант захлопывает багажник и отдает ключи Нане.
— Я поведу, — говорит Торнике.
— Успокойся, — говорит Нана, — у тебя двое детей.
— Вот так всегда, Наташья, на этом она меня ловит. А что с ними будет, рожать их снова не надо.
— Я не хочу, чтобы они сиротами остались, — улыбается Нана.
— Я хорошо езжу! — подтягивается гордо он.
— Очень, все время едешь на встречные ряды движения. И не понимаешь, для чего разделительная полоса существует. Считая, что встречные полосы — это и есть разделительная.
— Это бывает, — соглашается он.
У меня уже нет сил смеяться. Я, кажется, пьяный и держусь за бок машины, «мерседес» называется.
— Ты где хочешь сесть, Сашья? Дорогому гостю — почетное место.
Я пропускаю Наташу, мы садимся сзади. И в этот момент в дверях появляется запыхавшийся Зураб, неся в руке большой пакет белой вощеной бумаги.
Он подбегает и подает его Торнике в открытое окно.
— Это для тебя, дорогой, но подержу я у себя, чтоб вам не мешало.
— О, Торнике, зачем?! — все-таки восклицаю я.
— Ты сказал, что «жалеешь, что этого не будет завтра», я не хочу, чтобы ты жалел о своем завтра! Я хочу, чтобы у тебя было счастливое завтра.
Мы смеемся в полный голос.
— Я же шутил.
— Мне понравилась твоя шутка!
Зураб хитро улыбается, я высовываюсь в окно, и мы целуемся снова. Я, кажется, пьян.
Машина плавно трогается, Нана разворачивается. В четыре часа ночи мы едем домой, возвращаясь в Москву. Все еще остаются гулять. До самого утра.
— Зураб, на тебя мое детище оставляю, чтоб все было в порядке.
— Будет, хозяин, — говорит Зураб и скрывается.
Я не помню, как мы доехали домой, я спал на ее плече, сладко.
Проснулся я только утром, ничего не понимая, не помня.
Она не спит и смотрит на меня. У окна стоят какие-то корзины.
— Что это? Как они здесь очутились?
— Торнике занес сначала тебя, а потом их.
— О-ох… — жалкий мужичонка.
Мне стыдно и немножко весело. Я хочу повернуться к ней, но это не такая легкая задача. Голова почти не болит, но в ней еще не ясно.
— Ты не опьянела совсем?
— Я тебе говорила, меня папа приучал, я никогда не пьянею.
— Хороший у тебя папа, у меня не такой!..
— Но мне очень понравилось в том ресторане, большое спасибо, и особенно — ты в нем.
Я опускаю руку под простынь, она голая.
— Кто же раздел меня, не Торнике, я надеюсь?
— Нет. — Она улыбается.
Я с ужасом думаю, все ли у меня чистое, и успокаиваюсь, вроде да. Я хочу ее поцеловать.
И тут я вспоминаю про зубы, надо идти их чистить, это пунктик у меня.
— А как ты выйдешь? — спрашиваю я.
— Я уже выходила. — Она смотрит на меня. — Соседей нет дома, они на работу ушли. — Я наклоняюсь, от нее пахнет моей пастой и ее обалденным запахом, у меня сразу плывет в голове, как от всех тех бутылок вина, вместе взятых. Мягко и прекрасно.
— Сколько же сейчас времени?
— Половина двенадцатого…
Мы любим друг друга целый день. До вечернего вечера. Футуристы — вперед!
Когда мы выходим, на улице уже темно, и фонари вглядываются в ночь. А ночь, как женщина. В ней все равно ничего не увидишь.
Я ловлю ей такси и сую ему какие-то деньги, но она мне не дает заплатить. Мы опять ни о чем не договариваемся. Да, вспоминаю я, у нее же диплом, госэкзамены, когда она будет готовиться? А я? Скоро сессия, и опять навалится: английский, военная кафедра, зарубежная литература. Будь ты все проклято!
— Саша? — Да.
— Тебе не хочется, чтобы я уезжала?
— Хочется…
Она вскидывает удивленно глаза.
— Чтобы ты осталась. И она остается.
Мы тихо пробираемся в мою комнату. Во жизнь, все подпольно! Но все, кажется, уже спят.
— Я хочу, чтобы ты меня раздел.
Я раздеваю ее сам. У нее удивительное тело, и женское, и девичье, и будто его никто никогда не касался. Я касаюсь его… Но в этот раз как-то не так.
Она лежит все равно усталая, немножко, и спрашивает меня. Она задает вопрос, который я не хотел, чтобы она задавала.
— А почему ты… чуть-чуть неестественный, нераскрытый всегда, как будто тебя что-то смущает, сдерживает. Или ты боишься раскрыться до конца.
Я молчу.
— Тебе что-то мешает, смущает, да? Неужели это заметно?
— Во мне, ну скажи, пожалуйста. Я хочу, чтобы это было прекрасно, чтобы тебя ничего не смущало, чтобы мы растворились друг в друге, как никто в мире никогда.
Я раскрываю рот, пересиливаю себя, хотя такие интимные вещи вряд ли женщине говорят, но ей, мне почему-то кажется, можно.
— Ну, я слышал, что они все неописуемые мужчины… И ты его так хвалила, а это, — (я тыкаю рукой в под нами стоящее), — всегда было важно для меня, ну, как искусство, что ли, умение. И мне все время кажется, что для тебя я не…
Она закрывает мой рот всем чем попало и губами.
— Мой хороший… Ты единственный для меня…
(И в этой темноте, мне кажется, сверкают блестки полонеза, — мне хочется верить в это, я молю Бога, чтобы это было так.)
Раньше мне это говорили в шутку, или в полу, неужели это хотя бы полуправда. Хотя полу мне не надо, мне нужна вся.
И мы растворяемся так в друг друге, как, наверно, никто в мире и никогда.
Я прокусываю ей плечо… И мне страшно неловко. Но ей это нравится, она целует мои губы, потом зубы и благодарит, что это сделал Я.
Наш институт всегда грядет на меня, как дурное предзнаменование или как жуткий сон в грозовую ночь среди бела дня. Еще два года мучиться, биться, выживать. Я завидую ей, что она кончает его, и все уже — и этот бред, и эта сивость ненормальной кобылы — позади.
Сегодня Юстинов читает свой доклад по Сартру. Я иду в читалку и беру снова Сартра, не всего прочитанного. У нас издан один томик, и то странно. И если б этот прекрасно-странный человек не был, не стал вдруг за левых (с жиру бесится, наверно; так как мое мнение — к коммунизму можно прийти (стремиться, рваться) от двух вещей: либо от голодовки и недоедания, либо от пережировки и пережирания, третьего нет; как к гомосексуализму: либо у тебя нет женщин (как хлеба) и ты на мужчину согласен, либо у тебя столько женщин, что от них всех мужчину хочется). Я не домысливаю свою глубокую мысль, а то так недолго дойти, что: коммунизм и гомосексуализм — одно и то же, и возвращаюсь, — но его бы этот томик не издали. Мало того, что он экзистенциалист, а Кьеркегор и Ясперс у нас не проповедуются, что вы, упаси бог! Зато Достоевский проповедуется. Так он еще и отцом современного европейского экзистенциализма становится, Сартр.
Беру его томик и сажусь читать. Я не читал еще его главную вещь «Дьявол и Господь Бог». Проглатываю ее в один присест, в три часа, и она потрясает меня, виртуозно написана, я вообще еще таких пьес не читал (все они нудные, кроме булгаковских), — все эти развороты, перевороты, неожиданности, перевернувшиеся, и опять всё вскачь навстречу, переразвернувшись, несется. (Я понимаю, что это не самый оригинальный способ излагать пьесу.)
Это ж нужно такие мозги иметь — все сочинить. Я трогаю голову, у меня явно не такие.
Но не всем дано быть Сартрами.
(И один из многих это я, но я не горд, что я в этом всемстве.)
Звенит звонок, окончилась как раз третья пара. Я сижу усталый и довольный, мне понравилась вещь, сильная до бесподобия. Я иду на спецкурс, но мне уже неинтересно, что скажет о ней Юстинов. К тому же он ничего особенного не говорит, ни свежих мыслей, ни резких идей, так, серенько сделал, по всем правилам, как и получает правильную пятерку, которую ему ставит доцент Храпицкая.
Потом я нахожу упоминание, что Сартром была написана и у нас издана автобиографическая штука «Слова», мне интересны его глубины, корни, откуда он взялся, так как глубина мысли — колоссальная. Я прочитываю и его «Слова», но они мне не нравятся, какая-то нудятина, занудствование сплошное. Почему-то все писатели с тоской пишут свои автобиографии, и тысячи ненужных деталей.
Итак, он автор «одной вещи», как и все, как большинство. Это моя теория. И хоть меня будут убивать, я скажу, как в древности древние: «Я — прав!» (по-латыни обязательно). Каждый более ли менее большой автор написал или создал только одну вещь (ну, максимум две, хотя они не будут равны по достоинству), и о н а у него самая сильная, единственная, максимально исполненная, это творение — во всем. Все остальные произведения, что он написал, — это уже прилагаемое, вокруг, позади, и никогда он лучше той вещи не напишет. Так, например: у Толстого — это «Анна Каренина» (вторая вещь «Война и мир», но это не та сила, не тот класс и вдохновение), все остальное ее уже не стоит и лучше он не создал. У Достоевского — «Идиот», и ничто остальное выше его не будет, всё. (Хотя я и люблю «Игрока», «Неточку Незванову» и поражаюсь «Вечному мужу».) У Лермонтова чудный «Герои нашего времени», лучшее, что создано в нашей литературе. У Тургенева — «Вешние воды», прекрасна «Первая любовь». У Чехова — несколько новелл, но новелла — мелкое литературное произведение, я говорю о больших. Как и у Куприна, у Бунина. У Андреева — «Рассказ о семи повешенных». У Замятина — «Ловец человеков», или «Рассказ о самом главном», тайком читал; правда, только рассказы. У Грина — «Бегущая по волнам». У Шишкова хороша «Угрюм-река». У Булгакова — «Мастер и Маргарита». У Паустовского — «Время больших ожиданий». У Бабеля — «Одесские рассказы» и конкретно «Как это делалось в Одессе», хотя, может, и «Конармия», трудно сказать. У Платонова — «Чевенгур» (запрещенный у нас, фантастическая вещь, пародия на город коммунизма). У Максимова — «Карантин» (изданный на Западе), хороши две повести о зэках, непонятно, каким чудом изданные у нас.
Я наугад выбрал, без последовательности. И ничего лучше у них уже не будет, они не создали, но одной вещи (двух) достаточно! С головой, другие и того не создали. А эти авторы — они пытаются, они пытались. И много хорошего, и есть прекрасное. Но вещь — одна (или две)!
Это все субъективно, и, может, я не прав, но я знаю, что прав я. И никто мне не докажет обратного. Вот разве что Светка, которая подходит ко мне и улыбается.
— Санька, а почему вот ты не пригласишь меня никогда, никуда. Ну, просто так, не обязательно же с этим…
— С чем, Светочка? — Она прекрасна!
— Ну, ты понимаешь, о чем я.
— Не-а. — Я делаю простодушный вид.
— Ну, Санька!..
— Этого я и боюсь, Свет, что потом все равно не выдержу, не устою я, точно знаю.
— Я тебе помогу, честное слово. — Ее прекрасные глаза улыбаются.
— Что, устоять?
— Нет, Санечка, упасть, конечно.
Мы смеемся. Но уж в ее шутках, как ни в чьих, большая доля правды…
— Свет, я тебе честно скажу, я бы тебя давно разорвал, если б не моя теория, тем более не в одной группе мы бы учились.
И тут я вспоминаю, что свою теорию уже нарушил раз. И какой. (А сейчас нарушаю второй, но Наташа уже не учится в институте и — не с моего курса.)
Светка наклоняется ко мне:
— Санечка, а ты закрой глаза и представь, что я не из твоей группы, ты со мной на улице познакомился.
— И тогда, — замираю я.
— И тогда, ох, Санька, не спрашивай, что будет тогда. Будет не земное. Какого не было даже у меня, никогда.
Мы смеемся, заходя в аудиторию. Лекции. Лекция этого Чувячкина (вот фамилия!) по дурацкому истмату. И кому это надо, или нужно, как вам больше нравится. А как правильно, надо или нужно? А?
Она опять сидит и смотрит на меня, и полуслезы стоят в ее глазах. Или мне это кажется? Да и какая разница. Неужели она все знает? А какое мне дело, я в этом не виноват, сама все делала. Тогда. Проклятой осенью.
Я не успеваю откусить купленную булку с колбасой, как у соседей раздается истошный крик. Этот дебил, низкорослый боксер, опять бьет мальчика. Мальчик такой слабенький, тоненький, он плохо учится. А тот его ненавидел и всегда бил. Сам этот боксер — дубовый, с чистой рожей, вечно ходил ко мне вести умные разговоры. Но с такими я сам тупею сразу, моментально отупевшим становлюсь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49


А-П

П-Я