стальные мойки
Ладно, пошли париться, все равно всего тебе не расскажу, не могу. — И мы идем париться.
За пиво плачу я, у меня какая-то патология была, если он это делать собирался.
Все уже поддатые, и Машка орет Юстинову:
— Юстинов, пошли е…ся, Ирка, ты не возражаешь?
Юстинов пьяно улыбается, он уже поднабрался. Я тоже не особо трезв.
Никита привел новую девочку, Надя называется, она манекенщица. Только у нее одна прекрасная особенность — большая грудь, отличающая ее от других манекенок. Это мое слабое место. И мы смотрим друг на друга. А что еще остается! Хотя я и не ловец чужих счастий. Впрочем… Никита нажрался уже полностью и остается спать до следующего утра.
Я смотрю на великолепный стол, накрытый Иркой, как всегда, папа ее в министерском буфете специальный заказ делал. Юстинов поначалу и слышать об Иркиных родителях не мог, только и говорил, что «г…о и идиоты», и Ирку такую же вырастили. А после того как ее отец оставил им квартиру, зауважал, только и слышно теперь: мой тесть, мой тесть. Поразительны перемены человеческие.
Боб смотрит на меня и выражает мысль:
— Сашка, давай поговорим. — Этого человека напоить практически невозможно, а сжирает он все тоннами. Легко.
— О чем? — спрашиваю я.
— А ни о чем, — он улыбается, — просто так ПОПИЗ…М. Ты чего подарил Юстинову на день рождения? Я ни хера. И так родится.
На день рождения Юстинову я подарил десять пачек «Овулена», и он был счастлив до …. сказал, что это лучший подарок.
Машка подсаживается ко мне и начинает приставать, чтобы я ей тоже достал «Овулен», ей Ирка рассказала. Я говорю, что «доставалка» не работает.
Появляются Сашка Литницкий и Оленька Даличева, у нее только закончились занятия.
— А где Никита? — первый вопрос, который задает Сашка.
— Я тебя уже не интересую, — говорит Юстинов, они поздравляются и целуются. А Оленька преподносит Юстинову запонки, которые он не наденет никогда.
Никита лежит во второй комнате на диване. Юстинов представляет Саше:
— А это новая девочка Никиты, Надя. Сашка, в костюме, вежливо здоровается.
Оленька кивает своей очаровательной головкой, классная девочка, пожалуй, во всей Москве вряд ли вторая такая найдется, что-то в ней есть особенное, можешь довообразить о ней, позади нее, — но она загадочна. И стройна и изящна до одурения.
— Андрюш, ну ты скажешь тоже, какая новая, у него никогда не было девочек, она единственная, — поправляет Ирка.
Все смеются, она только потом понимает, что сказала. Вечная актриса.
Саша и Оленька быстро «догоняют» нас, и, когда Сашка теплеет, мы садимся с ним в стороне и треплемся о политике Ближнего Востока. О шестиконечных товарищах.
А потом переключаемся на книги Андре Жида, которого и он и я читали. И у нас до сих пор запрещенного. Ирка, подвыпившая, разговаривает с Оленькой, она гордостью и счастьем почитала к Оленьке прикоснуться, — такая она чистая, невинная, говорила Ирка и, как всегда, переигрывала: и я такая была, пока Юстинов меня не испохабил.
— Саш, а как ты в Москве очутился? — говорит он. — Тебя вроде не было на первом курсе у Юстинова.
— Я перевелся, а потом родители переехали, чтобы я, скатившись уже на дно, там не остался.
— А где они живут? Я говорю.
— Поспешил твой батя, я слышал, он классный уролог, мой товарищ у него лечился: хроника простатита была запущенная, — за два месяца вылечил.
— Он не плохой уролог, — скромничаю я. — Боялся ждать дольше, думал, что вообще въезд в Москву и по этой статье закроют.
— А я сейчас недалеко от тебя живу, на Кутузовском, квартиру снимаю с Оленькой. Надо нам как-нибудь встретиться, потолковать.
Мне это приятно слышать от него. Сашу я почему-то заочно уважаю, не зная. Что-то в нем есть.
— Конечно, Саш, в любое время. Я всегда свободен, ты ж знаешь, какие все ученики. — Мы обмениваемся телефонами.
Вокруг кто-то чокается, что-то пьют и едят. Мы наливаем себе водки: юстиновский день рождения заканчивается мирно, Ирка никаких истерик в этот вечер не устраивает. Она менялась — и от этих изменений Юстинову кое-что предстояло.
Сегодня у меня встреча с Верой Кузминичной, которая принимала у нас литературу народов СССР. Она чудесная добрая женщина и хочет создать литературный кружок. И чтобы всю организаторскую часть я взял на себя, ей нравятся мои литературные познания. Мы сидим у нее на кафедре и решаем, как он будет называться.
— Саша, а как тебе «Современная советская литература»?
— Не очень, Вера Кузминична, если честно. Советская как-то звучит ограниченно, да и ее вообще как таковой нет, есть просто литература, а к этому слову она не имеет никакого отношения. И это значит, что прекрасное начало века мы не сможем включить — от Андреева до Гумилева.
Она умная женщина и все понимает, с ней можно быть откровенным.
— Но Гумилева мы в любом случае включать не можем…
— Почему? Это же был энциклопедически образованный человек, свет и цвет, лидер такого умнейшего течения, как акмеизм. Если так говорить, то Ахматова вообще из-под него вышла, хотя и донимала его, как могла.
— Все это так, но ты знаешь не хуже меня, почему его нельзя. Неизвестно еще, разрешат ли саму Ахматову, хотя она и дожила до нашего времени, пережив другое…
— Хорошо, — говорю я, — тогда давайте подумаем, кого можно.
— Тебе еще придется утверждать их потом, без разрешения нельзя.
— Кого, какого разрешения??
— Декана, он будет давать согласие.
— Вера Кузминична, вы же знаете, затащить кого-то в кружок или литературное общество, да еще в нашем институте — невозможно, потому я и предлагаю список составить, писателей и поэтов, о ком будет речь идти на заседаниях. Чтобы завлечь, заинтересовать, и выбрать надо поинтересней, похлеще, я бы сказал.
— Вот этого я и боюсь, чтобы ты не перехлестнул. Поэтому я согласна составить список, чтобы привлечь людей, но нужно будет разрешение. Чтобы нам потом не попало.
Вот жизнь, и это начало последней четверти XX века.
Мы составляем список. Она диктует, я пишу: Есенин, Маяковский, Горький, Пришвин, Паустовский, Бабель, Олеша, Заболоцкий, Федин, Эренбург, Ильф и Петров, Зощенко (под вопросом), Вс. Иванов (без вопроса).
Я потихоньку вставляю, добавляя: Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Игорь Северянин (мой любимый поэт), Хлебников, Андреев.
— Ох и попадем мы с этим, Саша. Я понимаю, что тебе хочется, но это же все нельзя.
— Попробуем, Вера Кузминична, это ж для привлекания, никто не говорит, что по ним будут доклады делать. Вдруг получится?
— Куприн, А. Толстой, — перечисляет она, — А. Грин, Блок, Бунин, — (Господи, сколько прекрасного в нашей литературе, думаю я), — можно Булгакова… — она запинается.
— Конечно, обязательно, — подбадриваю ее я.
— Кого еще?
— Ремизова, Пильняка, Замятина…
— Да что ты, Саш, — тут уж она ужасается, — нас из института с тобой исключат.
— Ну хорошо, — соглашаюсь я. — Платонова можно?
— Это да.
— Сологуба, Бальмонта, Фофанова?
— Это еще куда ни шло, и то с Сологубом непонятно. По крайней мере, его прозу точно нельзя.
Два часа мы составляем список, потом добавляем: Гаршина, Вересаева, Шишкова, Чуковского, Маршака.
И подходим к нашим временам.
— Ну, по современникам, Саш, ты сам выбирай, ты советской литературой начитан больше, чем я, — меня она вообще мало интересует.
И не удивительно. Я начинаю:
— Трифонова, Аксенова, Максимова, Владимова, Мартынова, В. Быкова, Слуцкиса, Можаева, Окуджаву, Астафьева, Гранина, из поэтов: Межирова, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулину, Самойлова, Винокурова, Асадова. Из совсем современных писателей: Битова, Войновича, Богомолова и Шукшина.
Тогда высоко взошла звезда Шукшина, да быстро она упала. Помогли, подтолкнули. И вдруг мне приходит на ум название.
— Вера Кузминична, а что, если мы назовем «Литература XX века»?
— Прекрасно, — говорит она, — мне нравится. И все охватывает от начала века до современной советской литературы.
И мы радуемся, что такое хорошее название, всеохватывающее, и волки сыты, и овцы целы, и не надо употреблять слово советская.
На следующий день с переписанным начисто списком я иду к декану нашего факультета (филологического) Степану Степановичу Чешукову для утверждения. То ли подтверждения… Только у нас такое бывает, что создавших писателей подтверждать надо.
Он сидит за своим столом у окна, когда я заглядываю, а Дина Дмитриевна чуть поодаль за другим столом, у них одна комната, общая. А так как он появлялся редко днем, все по вечернему больше старался, то они друг другу не мешали, и Дина Дмитриевна заведовала днем, и дневным, полностью.
Но сегодня он случайно оказался на месте.
— Тебе чего, Саш, — спрашивает она, — опять с преподавателями не поладил?
— Нет, все в порядке. Я к Степан Степановичу насчет литературного кружка.
— А-а, насчет литературного кружка, это давай, заходи, я уже слышал от Веры Кузминичны на кафедре. Список у тебя с собой? Составил?
— Да, — отвечаю я и захожу.
Он надевает очки и берет из моих рук бумагу.
— Садись. Я сажусь.
Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: — Ты в своем уме составлял это?
— Что это? — спрашиваю я.
— Как что, — он трясет бумажкой, — я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую-то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! — Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что-то напоминает.)
Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:
— А что в этом такого?
— Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. — Глаза у него расширяются, и он орет на меня: — Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне — на утверждение!
Он комкает бумажку и швыряет ее.
Я вскакиваю.
— Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.
Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.
— Вернись, — кричит он, — немедленно! Я возвращаюсь от двери.
— Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.
Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?
Чешуков успокаивается.
— Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?
— Это не ересь, — говорю я, — это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.
— Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.
— Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.
Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.
— Извини, я погорячился.
— Все очень просто, — говорю я, — здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.
Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.
Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.
— Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!
— Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, — говорю я.
— Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. — Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. — Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как-никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.
Но я глотать не хочу, не собираюсь.
— Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, — ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.
— Нет, Дина, как тебе это нравится, — он поворачивается к ней. — Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.
— Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.
— А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.
Я встал.
— Сядь, чего встал!
— У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.
— Ну давай, — он хмыкнул, — почему?
— Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.
— Горький, Фадеев.
— А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.
— Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.
И тут я завожусь.
— Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел-обул босяка, этим предал его и бросил.
— Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!
— Не заслужил большего.
— Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… — и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.
Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:
— Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
За пиво плачу я, у меня какая-то патология была, если он это делать собирался.
Все уже поддатые, и Машка орет Юстинову:
— Юстинов, пошли е…ся, Ирка, ты не возражаешь?
Юстинов пьяно улыбается, он уже поднабрался. Я тоже не особо трезв.
Никита привел новую девочку, Надя называется, она манекенщица. Только у нее одна прекрасная особенность — большая грудь, отличающая ее от других манекенок. Это мое слабое место. И мы смотрим друг на друга. А что еще остается! Хотя я и не ловец чужих счастий. Впрочем… Никита нажрался уже полностью и остается спать до следующего утра.
Я смотрю на великолепный стол, накрытый Иркой, как всегда, папа ее в министерском буфете специальный заказ делал. Юстинов поначалу и слышать об Иркиных родителях не мог, только и говорил, что «г…о и идиоты», и Ирку такую же вырастили. А после того как ее отец оставил им квартиру, зауважал, только и слышно теперь: мой тесть, мой тесть. Поразительны перемены человеческие.
Боб смотрит на меня и выражает мысль:
— Сашка, давай поговорим. — Этого человека напоить практически невозможно, а сжирает он все тоннами. Легко.
— О чем? — спрашиваю я.
— А ни о чем, — он улыбается, — просто так ПОПИЗ…М. Ты чего подарил Юстинову на день рождения? Я ни хера. И так родится.
На день рождения Юстинову я подарил десять пачек «Овулена», и он был счастлив до …. сказал, что это лучший подарок.
Машка подсаживается ко мне и начинает приставать, чтобы я ей тоже достал «Овулен», ей Ирка рассказала. Я говорю, что «доставалка» не работает.
Появляются Сашка Литницкий и Оленька Даличева, у нее только закончились занятия.
— А где Никита? — первый вопрос, который задает Сашка.
— Я тебя уже не интересую, — говорит Юстинов, они поздравляются и целуются. А Оленька преподносит Юстинову запонки, которые он не наденет никогда.
Никита лежит во второй комнате на диване. Юстинов представляет Саше:
— А это новая девочка Никиты, Надя. Сашка, в костюме, вежливо здоровается.
Оленька кивает своей очаровательной головкой, классная девочка, пожалуй, во всей Москве вряд ли вторая такая найдется, что-то в ней есть особенное, можешь довообразить о ней, позади нее, — но она загадочна. И стройна и изящна до одурения.
— Андрюш, ну ты скажешь тоже, какая новая, у него никогда не было девочек, она единственная, — поправляет Ирка.
Все смеются, она только потом понимает, что сказала. Вечная актриса.
Саша и Оленька быстро «догоняют» нас, и, когда Сашка теплеет, мы садимся с ним в стороне и треплемся о политике Ближнего Востока. О шестиконечных товарищах.
А потом переключаемся на книги Андре Жида, которого и он и я читали. И у нас до сих пор запрещенного. Ирка, подвыпившая, разговаривает с Оленькой, она гордостью и счастьем почитала к Оленьке прикоснуться, — такая она чистая, невинная, говорила Ирка и, как всегда, переигрывала: и я такая была, пока Юстинов меня не испохабил.
— Саш, а как ты в Москве очутился? — говорит он. — Тебя вроде не было на первом курсе у Юстинова.
— Я перевелся, а потом родители переехали, чтобы я, скатившись уже на дно, там не остался.
— А где они живут? Я говорю.
— Поспешил твой батя, я слышал, он классный уролог, мой товарищ у него лечился: хроника простатита была запущенная, — за два месяца вылечил.
— Он не плохой уролог, — скромничаю я. — Боялся ждать дольше, думал, что вообще въезд в Москву и по этой статье закроют.
— А я сейчас недалеко от тебя живу, на Кутузовском, квартиру снимаю с Оленькой. Надо нам как-нибудь встретиться, потолковать.
Мне это приятно слышать от него. Сашу я почему-то заочно уважаю, не зная. Что-то в нем есть.
— Конечно, Саш, в любое время. Я всегда свободен, ты ж знаешь, какие все ученики. — Мы обмениваемся телефонами.
Вокруг кто-то чокается, что-то пьют и едят. Мы наливаем себе водки: юстиновский день рождения заканчивается мирно, Ирка никаких истерик в этот вечер не устраивает. Она менялась — и от этих изменений Юстинову кое-что предстояло.
Сегодня у меня встреча с Верой Кузминичной, которая принимала у нас литературу народов СССР. Она чудесная добрая женщина и хочет создать литературный кружок. И чтобы всю организаторскую часть я взял на себя, ей нравятся мои литературные познания. Мы сидим у нее на кафедре и решаем, как он будет называться.
— Саша, а как тебе «Современная советская литература»?
— Не очень, Вера Кузминична, если честно. Советская как-то звучит ограниченно, да и ее вообще как таковой нет, есть просто литература, а к этому слову она не имеет никакого отношения. И это значит, что прекрасное начало века мы не сможем включить — от Андреева до Гумилева.
Она умная женщина и все понимает, с ней можно быть откровенным.
— Но Гумилева мы в любом случае включать не можем…
— Почему? Это же был энциклопедически образованный человек, свет и цвет, лидер такого умнейшего течения, как акмеизм. Если так говорить, то Ахматова вообще из-под него вышла, хотя и донимала его, как могла.
— Все это так, но ты знаешь не хуже меня, почему его нельзя. Неизвестно еще, разрешат ли саму Ахматову, хотя она и дожила до нашего времени, пережив другое…
— Хорошо, — говорю я, — тогда давайте подумаем, кого можно.
— Тебе еще придется утверждать их потом, без разрешения нельзя.
— Кого, какого разрешения??
— Декана, он будет давать согласие.
— Вера Кузминична, вы же знаете, затащить кого-то в кружок или литературное общество, да еще в нашем институте — невозможно, потому я и предлагаю список составить, писателей и поэтов, о ком будет речь идти на заседаниях. Чтобы завлечь, заинтересовать, и выбрать надо поинтересней, похлеще, я бы сказал.
— Вот этого я и боюсь, чтобы ты не перехлестнул. Поэтому я согласна составить список, чтобы привлечь людей, но нужно будет разрешение. Чтобы нам потом не попало.
Вот жизнь, и это начало последней четверти XX века.
Мы составляем список. Она диктует, я пишу: Есенин, Маяковский, Горький, Пришвин, Паустовский, Бабель, Олеша, Заболоцкий, Федин, Эренбург, Ильф и Петров, Зощенко (под вопросом), Вс. Иванов (без вопроса).
Я потихоньку вставляю, добавляя: Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Игорь Северянин (мой любимый поэт), Хлебников, Андреев.
— Ох и попадем мы с этим, Саша. Я понимаю, что тебе хочется, но это же все нельзя.
— Попробуем, Вера Кузминична, это ж для привлекания, никто не говорит, что по ним будут доклады делать. Вдруг получится?
— Куприн, А. Толстой, — перечисляет она, — А. Грин, Блок, Бунин, — (Господи, сколько прекрасного в нашей литературе, думаю я), — можно Булгакова… — она запинается.
— Конечно, обязательно, — подбадриваю ее я.
— Кого еще?
— Ремизова, Пильняка, Замятина…
— Да что ты, Саш, — тут уж она ужасается, — нас из института с тобой исключат.
— Ну хорошо, — соглашаюсь я. — Платонова можно?
— Это да.
— Сологуба, Бальмонта, Фофанова?
— Это еще куда ни шло, и то с Сологубом непонятно. По крайней мере, его прозу точно нельзя.
Два часа мы составляем список, потом добавляем: Гаршина, Вересаева, Шишкова, Чуковского, Маршака.
И подходим к нашим временам.
— Ну, по современникам, Саш, ты сам выбирай, ты советской литературой начитан больше, чем я, — меня она вообще мало интересует.
И не удивительно. Я начинаю:
— Трифонова, Аксенова, Максимова, Владимова, Мартынова, В. Быкова, Слуцкиса, Можаева, Окуджаву, Астафьева, Гранина, из поэтов: Межирова, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулину, Самойлова, Винокурова, Асадова. Из совсем современных писателей: Битова, Войновича, Богомолова и Шукшина.
Тогда высоко взошла звезда Шукшина, да быстро она упала. Помогли, подтолкнули. И вдруг мне приходит на ум название.
— Вера Кузминична, а что, если мы назовем «Литература XX века»?
— Прекрасно, — говорит она, — мне нравится. И все охватывает от начала века до современной советской литературы.
И мы радуемся, что такое хорошее название, всеохватывающее, и волки сыты, и овцы целы, и не надо употреблять слово советская.
На следующий день с переписанным начисто списком я иду к декану нашего факультета (филологического) Степану Степановичу Чешукову для утверждения. То ли подтверждения… Только у нас такое бывает, что создавших писателей подтверждать надо.
Он сидит за своим столом у окна, когда я заглядываю, а Дина Дмитриевна чуть поодаль за другим столом, у них одна комната, общая. А так как он появлялся редко днем, все по вечернему больше старался, то они друг другу не мешали, и Дина Дмитриевна заведовала днем, и дневным, полностью.
Но сегодня он случайно оказался на месте.
— Тебе чего, Саш, — спрашивает она, — опять с преподавателями не поладил?
— Нет, все в порядке. Я к Степан Степановичу насчет литературного кружка.
— А-а, насчет литературного кружка, это давай, заходи, я уже слышал от Веры Кузминичны на кафедре. Список у тебя с собой? Составил?
— Да, — отвечаю я и захожу.
Он надевает очки и берет из моих рук бумагу.
— Садись. Я сажусь.
Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: — Ты в своем уме составлял это?
— Что это? — спрашиваю я.
— Как что, — он трясет бумажкой, — я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую-то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! — Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что-то напоминает.)
Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:
— А что в этом такого?
— Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. — Глаза у него расширяются, и он орет на меня: — Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне — на утверждение!
Он комкает бумажку и швыряет ее.
Я вскакиваю.
— Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.
Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.
— Вернись, — кричит он, — немедленно! Я возвращаюсь от двери.
— Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.
Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?
Чешуков успокаивается.
— Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?
— Это не ересь, — говорю я, — это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.
— Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.
— Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.
Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.
— Извини, я погорячился.
— Все очень просто, — говорю я, — здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.
Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.
Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.
— Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!
— Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, — говорю я.
— Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. — Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. — Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как-никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.
Но я глотать не хочу, не собираюсь.
— Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, — ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.
— Нет, Дина, как тебе это нравится, — он поворачивается к ней. — Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.
— Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.
— А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.
Я встал.
— Сядь, чего встал!
— У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.
— Ну давай, — он хмыкнул, — почему?
— Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.
— Горький, Фадеев.
— А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.
— Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.
И тут я завожусь.
— Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел-обул босяка, этим предал его и бросил.
— Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!
— Не заслужил большего.
— Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… — и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.
Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:
— Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49