https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Подруга иногда доставала билеты на дешевые места. Зеленый билетик словно с неба слетел. Без него она, может быть, так и просидела бы всю ночь на краю кровати, сложив руки на коленях. «А это ничего? – размышляла она. – Когда человек попал в такую ужасную беду, можно все-таки Ходить в кино? Глупости, для того кино и существует на свете. А теперь – тем более…»
– Вот вам ваши вчерашние шницели, – сказала хозяйка.
А теперь тем более, решила Элли. Шницели жестки, как подошва, но они же не отравлены. Фрау Мерклер недоуменно смотрела, как эта хрупкая и печальная молодая женщина, сидя у кухонного стола, уписывает за обе щеки холодные шницели. А теперь тем более, еще раз сказала себе Элли. Она прошла в свою комнату, сбросила с себя все, что па ней было, тщательно вымылась с головы до ног, надела самое лучшее белье и платье и так долго расчесывала волосы, что они стали блестящими и пушистыми. И тогда этой хорошенькой кудрявой Элли, посмотревшей на нее из зеркала печальными карими глазами, жизнь стала казаться чуть-чуть легче. Если они в самом деле за мной шпионят, как уверяет отец, решила она, ладно же, ничего они по мне не увидят.

– Все это просто сплетни, – сказал Меттенгеймер дома расстроенной жене. – Элли сидит у себя в комнате, ничего с ней не случилось.
– Отчего же ты не привел ее?
Немногие члены семьи Меттенгеймер, еще жившие в родительском доме, садились ужинать. Отец и мать; младшая сестра Элли – та самая тупоносенькая Лиз-бет, которую Меттенгеймер не счел пригодной для роли борца за веру, такая же кроткая и красивая, как все сестры, в свежем платьице, только что надетом к ужину; сын Элли, внук Меттенгеймера, в клеенчатом фартучке; он был подавлен царившим за столом молчанием и усиленно разгонял большой ложкой пар, поднимавшийся над его мисочкой.
Меттенгеймер ел медленно, опустив глаза в тарелку, чтобы жена не приставала к нему с расспросами. Он благодарил бога за то, что она по крайней своей ограниченности не способна понять всю тяжесть нависшего над ними несчастья.

Георг действительно находился лишь в получасе пути от них. Время было далеко за полдень. Добравшись до Гехста, он подождал конца смены, когда улицы и переулки будут полны людей. Стиснутый толпой, ехал он в одном из первых, битком набитых трамваев, которые шли из Гехста. Затем он вышел из трамвая и пересел на другой, который шел в Нидеррад. Чем ближе был он к цели, тем сильнее в нем росло ощущение, что его ждут, что вот сейчас ему стелют постель, собирают ужин; вот его девушка насторожилась, она прислушивается к шагам на лестнице. Когда он вышел затем из трамвая, его ожидание стало таким напряженным, что минутами граничило с отчаянием: точно его сердце противилось и страшилось наяву той дороги, по которой он столько раз ходил во сне.
Тихие улицы с палисадниками, овеянные воспоминаниями. Сознание действительности исчезло, а вместе с ним и сознание опасности. «Разве и тогда вдоль тротуаров не шуршали листья?» – спрашивал он себя, не чувствуя, что сам ворошит ногами листву. Как бунтовало его сердце, как оно не хотело, чтобы он вошел в дом. Оно уже не билось, нет, оно яростно колотилось в груди; он высунулся из окна на лестнице: здесь сходились сады и дворы многих домов; карнизы, мостовая, балконы были густо усыпаны листьями, неустанно падавшими с мощного каштана. В некоторых окнах уже был свет. Все это настолько успокоило его сердце, что он уже оказался в силах подняться выше. На двери еще висела прежняя дощечка с фамилией сестры Лени, а под ней – новая, маленькая, с незнакомой фамилией. Позвонить или постучать? Разве это не ребячество? Позвонить или постучать? Он тихонько постучал.
– Да-да, – отозвалась молодая женщина в полосатом фартуке с рукавами, чуть приоткрыв дверь.
– Что, фрейлейн Лени дома? – спросил Георг не так тихо, как хотел, – его голос срывался.
Женщина уставилась на него, в ее здоровом лице, в ее круглых голубых глазах, похожих на стекляшки, появилось выражение растерянности. Она потянула к себе дверь, но он всунул ногу в щель.
– Фрейлейн Лени дома?
– Нет здесь такой, – сказала женщина хрипло, – катитесь отсюда сию же минуту.
– Лени, – сказал он спокойно и твердо, словно заклиная ее, словно настаивая на том, чтобы его былая Лени ради него сбросила с себя личину этой /домовитой толстой мещанки в полосатом фартуке, в которую она превращена каким-то колдовством. Однако заклинание не подействовало. Женщина пялилась на него с тем бесстыдным страхом, с каким заколдованные существа, быть может, пялятся на тех, кто остался верен себе. Он быстро распахнул дверь, втолкнул женщину в прихожую, захлопнул за собой дверь. Женщина, пятясь, отступила в кухню. В руке она держала сапожную щетку.
– Да послушай же, Лени. Ведь это я. Разве ты меня не узнаешь?
– Нет, – сказала женщина.
– Отчего же ты так испугалась?
– Если вы сейчас же не уберетесь отсюда, – вдруг заявила женщина нагло и бесцеремонно, – имейте в виду, что вам не поздоровится. Мой муж должен прийти с минуты на минуту.
– Это его? – спросил Георг.
На скамеечке стояла пара начищенных до блеска сапог. Рядом – женские полуботинки. Открытая баночка мази, тряпки.
Лени сказала:
– Ну да. – Она загородилась кухонным столом. Она крикнула: – Я считаю до трех. Если вы не уберетесь, то…
Он засмеялся.
– То что?…
Он стащил с забинтованной руки носок, черный изношенный носок, который подобрал где-то по дороге и надел, как перчатку, чтобы скрыть повязку. Она смотрела на него, разинув рот. Георг обошел стол. Она заслонила лицо локтем. Одной рукой он схватил ее за волосы, другой рванул вниз ее локоть. Он сказал с таким выражением, словно обращался к жабе, о которой известно, что когда-то она все-таки была человеком:
– Брось, Лени, посмотри на меня. Я Георг.
Ее глаза широко раскрылись. Но он не выпускал ее, стараясь вырвать у нее из рук сапожную щетку, несмотря на боль в собственной руке. Она сказала умоляюще:
– Я же не знаю тебя.
Он выпустил ее. Отступил на шаг. Он сказал:
– Хорошо, тогда выдай мне мои деньги и платье.
Она помолчала, потом заявила еще наглее и бесцеремоннее.
– Незнакомым мы не подаем. Только на зимнюю помощь.
Он уставился на нее, но уже по-иному, чем прежде. Боль в руке исчезла, а вместе с ней и сознание, что все это происходит именно с ним. Он только смутно чувствовал, как из руки опять пошла кровь. На кухонном столе, покрытом скатертью в синюю клетку, стояло два прибора. На деревянных кольцах для салфеток словно детской рукой были неумело вырезаны маленькие свастики. Ломтики колбасы, редиска и сыр были кокетливо украшены зеленью петрушки. А рядом несколько открытых коробок, какие продаются в диетических магазинах, – заварной хлеб и миндальное печенье. Здоровой рукой он стал шарить по столу, рассовывая по карманам что попало. Глаза-стекляшки неотступно следили за его движениями.
Уже держась за дверную ручку, он еще раз обернулся:
– Ты не наложишь мне чистую повязку?
Она дважды очень решительно покачала головой.
Спускаясь по лестнице, он остановился у того же окна. Оперся локтем о подоконник и опять натянул на руку носок. Мужу она ничего не скажет, побоится, ей и знать-то таких людей, как я, не полагается. Уже почти все окна были освещены. Сколько листьев, и все с одного каштана, подумал он. Словно сама осень воплотилась в этом дереве, достаточно мощном, чтобы целый город засыпать листвой.
Медленно волоча ноги, брел он по улице. Он пытался представить себе, что другая Лени с противоположного конца улицы идет ему навстречу большими крылатыми шагами Тут только ему стало ясно, что никогда уже не сможет он пойти к Лени, ни в действительности, ни – что гораздо хуже – в мечтах. Эти мечты были выжжены раз и навсегда. Он сел на скамью и рассеянно принялся жевать кусок печенья. Но так как было свежо и наступали сумерки и сидеть здесь было слишком неосторожно, он сейчас же встал и поспешил дальше, вдоль линии. Денег на трамвай у него больше не было. Куда же теперь идти, на ночь глядя?

IV

Оверкамп заперся, чтобы перед допросом Валлау собраться с мыслями. Он привел в порядок свои заметки, просмотрел данные, сгруппировал и связал их между собой целой системой значков и черточек. Он славился своими допросами. Оверкамп даже из трупа выжмет показания, говорил про него Фишер. Его схемы допросов можно было сравнить только с музыкальными партитурами.
Оверкамп услышал за дверью отрывистое щелканье каблуков – часовые кому-то отдавали честь. Фишер вошел, запер за собой дверь. По его лицу было видно, что его что-то и смешит и сердит. Он сел рядом с Оверкампом. Движением бровей Оверкамп напомнил ему о часовых за дверью и о приоткрытом окне.
– Опять что-нибудь?
Фишер начал рассказывать шепотом:
– Видимо, эта история с побегом Фаренбергу в голову бросилась. Он обязательно на ней спятит. Уже спятил. Вылетит он отсюда наверняка. Нужно будет в этом смысле кое-где поднажать. Вы послушайте, что опять произошло. Мы же не можем тут выстроить стальную камеру специально для этих трех пойманных беглецов, верно? И мы с ним условились, что он к этой тройке не прикоснется, пока мы всех не переловим. Тогда пусть из них хоть колбасу делает. А он все-таки еще раз велел их всех привести. У него там, перед бараком, эти деревья. Скорее обрубки, они уже теперь не деревья. Он потребовал сегодня утром, чтобы спилили верхушки. И вот он приказал поставить этих троих к деревьям, вот так… – Фишер раскинул руки, – а стволы утыкать гвоздями, острием вперед, чтобы люди не могли прислониться, вывел всех заключенных и произнес речь. Вы бы слышали, Оверкамп! Он-де клянется, что все семь деревьев будут заняты к концу недели. А знаете, что он мне сказал: видите, я свое слово держу – ни одного удара.
– И сколько же он заставил их так простоять?
– В этом-то все и дело. Разве они будут годны для допроса через час-полтора? И он решил каждый день показывать их лагерю в таком виде. Но эта выдумка окажется для него в Вестгофене последней. Он, видимо, воображает, что если вернет всех семерых, то сможет здесь остаться.
– Фаренберг – такой тип, если его даже и потопят, так тотчас он вынырнет в другом месте.
– Я этого Валлау, – сказал Фишер, – сорвал себе с третьего дерева. – Он вдруг встал и распахнул окно. – Вон его ведут. Извините меня, Оверкамп, если я вам дам один совет.
– А именно?
– Прикажите принести себе из столовой бифштекс.
– Зачем?
– Потому что вы скорее выжмете показания из бифштекса, чем из человека, которого вам сейчас доставят.
Фишер был прав. Оверкамп это понял сейчас же, взглянув на стоявшего перед ним заключенного. Следователь мог бы спокойно порвать все приготовленные на столе записи. Эта крепость была неприступна. А увидел он низенького измученного человечка, некрасивое маленькое лицо, растущие на лбу треугольником темные волосы, густые брови, между ними – рассекающая лоб резкая морщина. Воспаленные и от этого суженные глаза, нос широкий, картошкой, нижняя губа вся искусана…
Оверкамп всматривается в это лицо – арену предстоящих военных действий. В эту вот крепость ему предстоит проникнуть. Если она, как утверждают, недоступна ни для страха, ни для угроз, то ведь есть же другие способы овладеть крепостью, ослабленной голодом, подрытой изнеможением. Оверкампу известны все эти способы, и он умеет пользоваться ими. Валлау, со своей стороны, тоже знает, что человеку, сидящему перед ним, все эти способы известны. Сначала он будет нащупывать слабые места крепости. Он начнет задавать вопросы, он начнет с простейших вопросов. Он спросит у тебя год твоего рождения, и вот ты уже выдал те звезды, под которыми родился…
Оверкамп рассматривает лицо этого человека, как рассматривает офицер будущее поле боя. Он уже забыл о своем первом чувстве при входе Валлау. Он вернулся к своему основному положению: нет такого упорства, которое нельзя было бы сломить. Оверкамп переводит глаза с Валлау на одну из своих записей. Ставит карандашом точечку после какого-то слова, снова смотрит на Валлау. Он вежливо спрашивает:
– Вас зовут Эрнст Валлау?
Валлау отвечает:
– С этой минуты я больше не буду отвечать ни на один вопрос.
А Оверкамп опять:
– Значит, ваша фамилия Валлау? Обращаю ваше внимание на то, что я буду принимать ваше молчание за подтверждение. Вы родились в Мангейме восьмого октября тысяча восемьсот девяносто четвертого года.
Валлау молчит. Он произнес свои последние слова. Если поднести зеркало к его мертвым устам – их дыхание не замутит стекла.
Оверкамп не спускает с него глаз. Следователь почти так же недвижим, как и заключенный. Чуть бледнее стала бледность этого лица, чуть глубже морщина, рассекающая лоб. Прямо вперед устремлен взгляд этого человека, прямо сквозь предметы мира, ставшего вдруг стеклянным и прозрачным, прямо сквозь Оверкампа, сквозь дощатую стену и прислонившихся к ней часовых снаружи, сквозь все – прямо на сердцевину, которая непрозрачна и выдерживает взгляд умирающих. Фишер, который присутствует при допросе и так же недвижим, поворачивает голову вслед за взглядом Валлау. Но он не видит ничего, кроме пестрого и плотного повседневного мира, который непрозрачен и лишен сердцевины.
– Вашего отца звали Франц Валлау. Вашу мать – Элизабет Валлау, урожденная Эндерс.
Прокусанные губы хранят молчание.
Когда-то жил на свете человек, его звали Эрнст Валлау. Этот человек умер. Вы только что были свидетелями его последних слов. У него были родители, их звали именно так. Сейчас можно было бы рядом с могильным камнем отца поставить могильный камень сына. Если это верно, что такие, как Оверкамп, даже из трупов могут выжать показания, то я мертвее всех мертвецов.
– Ваша мать проживает в Мангейме, Мариенгэссхен, восемь, у вашей сестры, Маргареты Вольф, урожденной Валлау. Нет, стойте, проживала… Сегодня утром она доставлена в богадельню. После ареста ее дочери и зятя по подозрению в содействии вашему побегу квартира на Мариенгэссхен опечатана.
Когда я еще был жив, у меня были мать и сестра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я