тумбочка в ванную под раковину 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Потому что в конце концов ведь и кистеру не гарантирована вечная безопасность.
Вдали, возле главного алтаря, отчетливо выделялась одна колонна, свет выхватывал ее из мрака. И казалось, эта единственная светлая колонна одна поддерживает весь свод. Но какое все было холодное! Ледяной мир! Словно его никогда не касалась человеческая рука, человеческая мысль. Точно он, Георг, в глетчере. Здоровой рукой он растер ноги и все суставы. Да в этом убежище замерзнуть можно!
«Три сальто. Это самое большее, на что способно человеческое тело». Так объяснял ему акробат Беллони, его товарищ по заключению. Беллони – в жизни просто Антон Мейер – был арестован и увезен прямо с трапеции. В его вещах нашли несколько писем из Франции от Союза артистов. Как часто его будили среди ночи, чтобы он показывал свои фокусы. Угрюмый, молчаливый парень, хороший товарищ, но очень чужой. «Нет, на свете осталось, вероятно, всего только три артиста, которые способны на это. Конечно, тому или другому акробату может случайно удаться, но постоянно, изо дня в день – нет». Он по собственному почину подошел к Валлау и заявил, что при любых условиях готов рискнуть на побег. Все равно им отсюда не выйти. Он надеялся на ловкость своего тела и на готовность друзей оказать ему помощь. Он дал Георгу адрес, где на всякий случай обещал оставить денег и платье. Наверно, хороший малый, но слишком чужой, никак не разберешь его. Георг решил этого адреса не использовать. Он решил в четверг утром отправить Лени во Франкфурт, к старым друзьям. Если бы у Пельцера, при его ясном уме, были сухожилия и мышцы Беллони, он наверняка выкарабкался бы. А вот Альдингера, пожалуй, уже изловили. Он в отцы годится всем этим мерзавцам, которые теперь, может быть, вырывают у него волосы и плюют в его старое крестьянское лицо – оно даже и тогда не потеряло выражения собственного достоинства, когда старик был, видимо, уже не в себе. На него донес бургомистр соседней деревни: какая-то старая семейная вражда.
Фюльграбе был из всех семерых единственный, кого Георг знал еще до лагеря. Не раз, сидя за кассой в своем магазине, выкладывал он марку на подписной лист, с которым приходил к нему Георг, и теперь даже в самые тяжелые минуты он не мог забыть своего раздражения: его-де втянули, уговорили, а он не умеет отказывать.
Альберта Бейтлера, очевидно, уже нет в живых. Долгие недели терпел он и унижался, уверяя, что его вина ничтожна – какие-то валютные махинации, но под конец стал точно бешеный, и его перевели в штрафную команду к Циллигу. Сколько же зверских ударов пришлось вынести Альберту, если даже из его отупевшего сердца была высечена эта искра протеста!
Я еще замерзну здесь, подумал Георг. Меня найдут. Потом детям будут показывать место у стены – вот здесь когда-то был найден беглец, замерзший осенней ночью в те дикие времена. Который может быть теперь час? Верно, скоро полночь. Среди уже непроницаемой, окончательной темноты он продолжал думать: помнит ли еще обо мне кто-нибудь из прежних? Мать? Она вечно бранилась. На больных ногах ковыляла она взад и вперед по переулку, низенькая, толстая, с очень крупной, слегка колыхавшейся грудью. Ее я никогда больше не увижу, даже если останусь в живых. Из всего ее облика ему запали в душу только глаза, молодые, карие, но потемневшие от укоризны и беспомощные. Даже теперь он покраснел от стыда: как мог он тогда перед Элли – она была три месяца его женой, – как мог он стыдиться матери, оттого что у нее такая грудь и такое нелепое праздничное платье!
Он вспомнил о своем школьном товарище Пауле Редере. Десять лет играли они в камешки на одном и том же дворе и следующие десять лет – в футбол. Потом Георг потерял его из виду, так как сам сделался другим человеком, а маленький Редер остался прежним. Теперь он представлял себе его круглое, усыпанное веснушками личико, как милый сердцу, но навеки запретный родимый край. Вспомнил он и о Франце. Франц хорошо относился ко мне, сколько он сил на меня ухлопал! Спасибо, Франц. Потом мы рассорились. Только вот из-за чего? Интересно, что с ним сталось? Выдержанный, крепкий и верный человек.
У Георга перехватило дыхание. Из бокового придела на пол упало косое отражение витража – может быть, он был освещен лампой, зажженной в доме по ту сторону соборной площади, или фарами проходившей машины – громадный, горящий всеми красками ковер, внезапно развернувшийся в темноте; из ночи в ночь, зря и ни для кого бросали его на плиты пустого собора: ведь такие гости, как Георг, бывали здесь раз в тысячелетие.
И этот свет, зажженный, может быть, для того, чтобы успокоить больного ребенка или проводить в путь отъезжающего друга, оживлял, пока он горел, все скрытые здесь во мраке картины человеческой жизни. Да это, верно, те двое, думал Георг, которых изгнали из рая. А это, наверно, головы коров, они заглядывают в ясли, где лежит дитя, для которого нигде не нашлось места. А это тайная вечеря, когда он уже знал, что его предали; а это солдат, проколовший его копьем, когда он уже висел на кресте… Георг давно забыл многие из этих картин. Иных он никогда и не видел, дома у него этим уже не интересовались. Но все, что смягчает одиночество, может утешить человека. Не только то, что выстрадано другими сейчас, одновременно с тобой, может поддержать тебя, но и то, что было выстрадано давно.
Свет на улице погас. Мрак стал еще чернее. Георг вспомнил о своих братьях, особенно о младшем – он сам растил его с той нежностью, с какой растят скорее котенка, не дитя. Вспомнил и о собственном сыне, которого видел только один раз. Затем не вспоминал уже ни о чем определенном. Образы рождались перед ним и таяли – то смутные, то слишком яркие. Вместе с иными вставали куски улицы, школьный двор, спортивная площадка, с другими – река или роща, облако. Картины наплывали как бы сами собой, чтобы он мог ухватиться за то, что ему было дорого. Затем все стало уже настолько смутным, что он не мог представить себе ни лица матери, ни чьего-нибудь лица вообще. Ему резало глаза, словно он все это видел в действительности. Далеко, далеко от него, где уже никакого собора быть не могло, вспыхнуло что-то пестрое. Проехала машина. Свет фар скользнул по окнам, на пол упало отражение, а когда свет заскользил дальше по стене, снова наступил мрак.
Георг прислушался. Мотор продолжал стучать. Георг услышал взрыв визга и хохота, голоса женщин и мужчин, очевидно слишком тесно набившихся в машину. Они проехали. Окна быстро закидали цветными отблесками промежутки между колоннами, отблески вспыхивали и гасли все дальше и дальше от Георга. Голова его опустилась на грудь. Георг заснул. Он упал на больную руку и проснулся от боли. Глухая ночь была уже позади. Кусок стены перед ним посветлел. В порядке, обратном вчерашнему, темнота начала испаряться, колонны и стены заструились, словно собор был построен из песка. Тронутые едва брезжущим утренним светом, проступили на окнах картины, но не в сияющих, а в тусклых, смутных тонах. Колонны перестали струиться, и все начало отвердевать. Гигантский свод храма отвердевал в тех массивах, которые были возведены при Гогенштауфенах, – воплощение разума зодчих и неисчерпаемой силы народа. Отвердел и свод ниши, куда забился Георг и которая уже во времена Гогенштауфенов считалась почетной. Отвердели колонны и все рожи и головы животных на капителях; вновь отвердели епископы на могильных плитах перед колоннами в гордом бодрствовании смерти, и отвердели короли, коронованием которых епископы так безмерно гордились.
Мне давно пора, решил Георг. Он выполз из ниши. Зубами и здоровой рукой затянул узелок со сброшенным тряпьем. Засунул узелок между одной из могильных плит и колонной. Все его тело напряглось, глаза заблестели: он ждал той минуты, когда кистер отопрет двери. Элли – она была три месяца его женой, – как мог он стыдиться матери, оттого что у нее такая грудь и такое нелепое праздничное платье!
Он вспомнил о своем школьном товарище Пауле Редере. Десять лет играли они в камешки на одном и том же дворе и следующие десять лет – в футбол. Потом Георг потерял его из виду, так как сам сделался другим человеком, а маленький Редер остался прежним. Теперь он представлял себе его круглое, усыпанное веснушками личико, как милый сердцу, но навеки запретный родимый край. Вспомнил он и о Франце. Франц хорошо относился ко мне, сколько он сил на меня ухлопал! Спасибо, Франц. Потом мы рассорились. Только вот из-за чего? Интересно, что с ним сталось? Выдержанный, крепкий и верный человек.
У Георга перехватило дыхание. Из бокового придела на пол упало косое отражение витража – может быть, он был освещен лампой, зажженной в доме по ту сторону соборной площади, или фарами проходившей машины – громадный, горящий всеми красками ковер, внезапно развернувшийся в темноте; из ночи в ночь, зря и ни для кого бросали его на плиты пустого собора: ведь такие гости, как Георг, бывали здесь раз в тысячелетие.
И этот свет, зажженный, может быть, для того, чтобы успокоить больного ребенка или проводить в путь отъезжающего друга, оживлял, пока он горел, все скрытые здесь во мраке картины человеческой жизни. Да это, верно, те двое, думал Георг, которых изгнали из рая. А это, наверно, головы коров, они заглядывают в ясли, где лежит дитя, для которого нигде не нашлось места. А это тайная вечеря, когда он уже знал, что его предали; а это солдат, проколовший его копьем, когда он уже висел на кресте… Георг давно забыл многие из этих картин. Иных он никогда и не видел, дома у него этим уже не интересовались. Но все, что смягчает одиночество, может утешить человека. Не только то, что выстрадано другими сейчас, одновременно с тобой, может поддержать тебя, но и то, что было выстрадано давно.
Свет на улице погас. Мрак стал еще чернее. Георг вспомнил о своих братьях, особенно о младшем – он сам растил его с той нежностью, с какой растят скорее котенка, не дитя. Вспомнил и о собственном сыне, которого видел только один раз. Затем не вспоминал уже ни о чем определенном. Образы рождались перед ним и таяли – то смутные, то слишком яркие. Вместе с иными вставали куски улицы, школьный двор, спортивная площадка, с другими – река или роща, облако. Картины наплывали как бы сами собой, чтобы он мог ухватиться за то, что ему было дорого. Затем все стало уже настолько смутным, что он не мог представить себе ни лица матери, ни чьего-нибудь лица вообще. Ему резало глаза, словно он все это видел в действительности. Далеко, далеко от него, где уже никакого собора быть не могло, вспыхнуло что-то пестрое. Проехала машина. Свет фар скользнул по окнам, на пол упало отражение, а когда свет заскользил дальше по стене, снова наступил мрак.
Георг прислушался. Мотор продолжал стучать. Георг услышал взрыв визга и хохота, голоса женщин и мужчин, очевидно слишком тесно набившихся в машину. Они проехали. Окна быстро закидали цветными отблесками промежутки между колоннами, отблески вспыхивали и гасли все дальше и дальше от Георга. Голова его опустилась на грудь. Георг заснул. Он упал на больную руку и проснулся от боли. Глухая ночь была уже позади. Кусок стены перед ним посветлел. В порядке, обратном вчерашнему, темнота начала испаряться, колонны и стены заструились, словно собор был построен из песка. Тронутые едва брезжущим утренним светом, проступили на окнах картины, но не в сияющих, а в тусклых, смутных тонах. Колонны перестали струиться, и все начало отвердевать. Гигантский свод храма отвердевал в тех массивах, которые были возведены при Гогенштауфенах, – воплощение разума зодчих и неисчерпаемой силы народа. Отвердел и свод ниши, куда забился Георг и которая уже во времена Гогенштауфенов считалась почетной. Отвердели колонны и все рожи и головы животных на капителях; вновь отвердели епископы на могильных плитах перед колоннами в гордом бодрствовании смерти, и отвердели короли, коронованием которых епископы так безмерно гордились.
Мне давно пора, решил Георг. Он выполз из ниши. Зубами и здоровой рукой затянул узелок со сброшенным тряпьем. Засунул узелок между одной из могильных плит и колонной. Все его тело напряглось, глаза заблестели: он ждал той минуты, когда кистер отопрет двери.

II

А тем временем пастух Эрнст приветствовал свою Нелли ласковым баском, который собачка так хорошо знала, что от радости по ней пробежала дрожь.
– Нелли, – сказал пастух Эрнст. – А она все-таки не пришла, Софи-то, вот дурочка! Она не знает, Нелли, где искать свое счастье. Но мы все-таки потом заснули, верно? Мы не мучились!
У Мангольдов еще было тихо, но в хлеву у Марнетов уже кто-то гремел ведрами. Эрнст взял полотенце и клеенчатую сумку, в которой держал бритвенные и умывальные принадлежности, и направился к Марнетовой колонне. Вздрагивая от холода и удовольствия, он растер шею и грудь и вычистил зубы. Затем повесил карманное зеркальце на забор и начал бриться.
– У тебя найдется для меня немножко теплой водицы? – спросил он Августу, увидев в зеркальце, что она подходит, неся ведра с молоком.
– Да, зайди, – сказала Августа.
– Ишь какая ты стала добрая после замужества, Августа, а раньше была ерш ершом.
– А ты чуть свет уже успел выпить?
– Даже кофе не пил, – отозвался Эрнст. – Мой термос лопнул к чертям.
Там, далеко внизу, на берегу Майна, в густом тумане, люди просыпались, ворча и зевая, и зажигали лампы. Из ворот крайнего дома в Либахе вышла повязанная платочком девушка лет пятнадцати – шестнадцати. Платочек был так бел, что ее тонкие брови выделялись под ним особенно отчетливо. Спокойная, уверенная, что ее друг вот-вот появится, как обычно, на тропинке, ведущей вдоль стены, девушка даже не смотрела в ту сторону, а прямо перед собой. И действительно, из-за ограды показался Гельвиг, тот самый Фриц Гельвиг, ученик сельскохозяйственного училища, и вошел в ворота. Молча, почти без улыбки, девушка подняла руки; они обнялись и поцеловались; а из кухонного окна две женщины – бабушка девушки и пожилая кузина – смотрели на них, не сочувствуя и не порицая, как смотрят на то, что происходит ежедневно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я