https://wodolei.ru/brands/Vitra/geo/
Затем следует стишок, она медленно несколько раз перечитывает его.
О младенца уста, о младенца уста!
В вас мудрость живет ясна и чиста!,
Ведь ребенок пернатых язык,
Словно царь Соломон, постиг
И его Овечка тоже не совсем понимает. Но стишок какой-то такой радостный. Она откидывается на спинку стула, теперь часто бывают минуты, когда она остро ощущает в своем лоне драгоценную ношу. Она сидит с закрытыми глазами и повторяет про себя:
Ведь ребенок пернатых язык.
Словно царь Соломон, постиг
Она чувствует: «Это, должно быть, самое радостное, что только есть на свете, Малышок должен всегда радоваться!..»
— Обед готов? — раздается еще из передней голос Ганнеса. Вероятно, она вздремнула, теперь она часто бывает такая усталая.
«Обед!» — вспоминает она и медленно встает.
— На стол еще не накрыла? — спрашивает он.
— Сейчас, милый, сию минуту, — она бежит на кухню. — Можно прямо в кастрюле на стол? Но я с удовольствием подам и в миске!
— А что у нас?
— Гороховый суп.
— Чудно. Ну, давай прямо в кастрюле. А я пока накрою на стол.
Овечка наливает ему тарелку. Вид у нее немного испуганный.
— Жидковат? — озабоченно спрашивает она.
— Наверно, хорош, — говорит он и разрезает на маленькой тарелке мясо.
Она пробует суп.
— Господи боже мой, жидкий какой! — невольно вырывается у нее. А затем следует: — Господи, а соль!
Он тоже опускает ложку; теперь они смотрят друг на друга поверх стола, поверх тарелок, поверх большой коричневой эмалированной кастрюли.
— А я думала, суп будет такой вкусный, — сокрушается Овечка. — Я все, что нужно, купила: полфунта гороха, полфунта мяса, целый фунт костей, суп должен был получиться очень вкусный!
Он встает и сосредоточенно мешает большим эмалированным уполовником в кастрюле.
— Только и попадается гороховая шелуха! Сколько ты воды налила?
— Это горох виноват! Никакой от него густоты!
— Сколько воды налила? — повторяет он.
— Полную кастрюлю.
— Пять литров и на них — полфунта гороха. Мне думается. Овечка, — говорит он, напуская на себя таинственность, — это вода виновата. Вода слишком жидкая.
— Ты думаешь, я налила слишком много воды? — огорченно спрашивает она. — Пять литров. Но я варила на два дня.
— Пять литров… мне думается, на два дня это многовато. — Он пробует еще ложку. — Прости меня, Овечка, но это, правда, одна горячая вода.
— Ах ты, мой бедненький, ты ужасно проголодался? Что же делать? Может, сбегать за яйцами, поджарить картошку и сделать глазунью? Глазунью и жареную картошку — это я умею.
— Ну, так действуй! За яйцами я сам сбегаю. И его уж и след простыл.
Он возвращается в кухню, у Овечки из глаз текут слезы, и это не от лука, который она нарезала для картошки.
— Ну, Овечка, — говорит он, — трагедии тут никакой нет. Она бросается к нему на шею.
— Миленький, ну что делать, раз я такая плохая хозяйка! Мне так хочется во всем тебе угодить. А если Малышок будет плохо кушать, он не вырастет!
— Это когда же не вырастет: сейчас или потом? — смеясь, спрашивает он. — Ты думаешь, ты так и не научишься готовить?
— Ну вот, теперь ты надо мной смеешься.
— Насчет супа я еще на лестнице подумал. Суп совсем не плохой, только воды слишком много. Поставь его снова на огонь и пусть себе долго-долго по-настоящему кипит, чтобы лишняя вода выкипела, тогда все же получится настоящий хороший гороховый суп.
— Отлично! — говорит она, просияв. — Ты совершенно прав. Сейчас же после обеда так и сделаю, тогда и за ужином по тарелке съедим.
Они несут в комнату жареную картошку и яичницу.
— Нравится? Правда, нравится, совсем по твоему вкусу? У тебя есть время? Может, приляжешь на минутку? У тебя такой утомленный вид.
— Нет, не лягу. Не потому, что опоздаю, просто сегодня я не могу спать. Этот подлец Клейнгольц…
Он долго колебался, стоит ли ей вообще говорить.
Но ведь в субботу ночью они договорились не иметь больше друг от друга секретов. Вот он и рассказывает ей все. А кроме того, когда выложишь то, что на душе, легче становится!
— Что же мне теперь делать? — спрашивает он. — Если я ему ничего не скажу, первого числа он наверняка уволит меня. Что, если просто сказать правду? Что, если сказать, что я женат, не может же он выбросить меня на улицу?
Но в этом вопросе Овечка — истая дочь своего отца: от работодателя служащему ничего хорошего ждать не приходится.
— На это ему наплевать, — с возмущением говорит она. — Прежде, возможно, и попадались среди них приличные… Но в наше время… Когда столько безработных и всем кушать хочется… Я на его место всегда найду человека — вот как они рассуждают!
— Пожалуй, Клейнгольц не такой уж плохой, — говорит Пиннеберг, — Просто он не подумал. Надо бы ему как следует растолковать. Сказать, что мы ждем Малыша и потому…
Овечка возмущена.
— И ты хочешь рассказать это ему! Ему? Да ведь он тебя шантажирует! Нет, мальчуган. Не делай этого, ни в коем случае не делай.
— Ну, а что мне тогда делать? Должен же я ему что-нибудь сказать.
— Я бы… я бы поговорила с сослуживцами, — задумчиво говорит Овечка. — Вероятно, он им тоже грозил. Если вы будете стоять друг за друга… не уволит же он всех троих.
— Возможно, так дело и выгорит, — соглашается он. — Если только они не подведут. Лаутербах не обманет, он слишком глуп, но Шульц…
Овечка верит в солидарность всех трудящихся.
— Не подведут же тебя твои сослуживцы! Нет, миленький, так все уладится. Я верю, нам не должно плохо житься. Сам посуди — мы трудолюбивы, мы экономны, и люди мы не плохие, и Малыша мы ждем, и ждем его с радостью — ну, почему, собственно, нам должно плохо житься? Это было бы просто нелепо!
КЛЕЙНГОЛЬЦ ЗАТЕВАЕТ СКЛОКУ. КУБЕ ЗАТЕВАЕТ СКЛОКУ, А СЛУЖАЩИЕ ПРЯЧУТСЯ В КУСТЫ. ГОРОХОВЫЙ СУП ОПЯТЬ НЕ УДАЛСЯ.
У фирмы Эмиль Клейнгольц чердак для хранения пшеницы старый и неудобный. Нет даже порядочного приспособления для засыпки мешков. Сперва надо взвесить мешки на десятичных весах, а потом через люк спустить вниз прямо в грузовую машину.
Ссыпать в мешки за один день тысячу шестьсот центнеров пшеницы — такое только Клейнгольц способен придумать. Никакой организации работы, никакой распорядительности. Пшеница лежит тут уже неделю, а то и две, можно бы давно начать ссыпать ее в мешки, так нет же, извольте все за один день!
На чердаке полным-полно народу, помогают все, кого Клейнгольц наспех собрал. Несколько женщин подгребают пшеницу обратно к кучам: работают трое весов: у первых Шульц, у вторых Лаутербах, у третьих Пиннеберг.
Эмиль бегает от одного к другому. Эмиль еще злее, чем утром: Эмилия ни вот столечко не дала ему выпить, потому он и не пустил на чердак ни ее, ни Мари. Злость на тиранку жену возобладала над отцовским желанием пристроить дочь. «Чтоб и духом вашим там не пахло, стервы!
— Вес мешка прибавили, вес правильный, Лаутербах? Ну и идиот! Мешок на два центнера весит три фунта, а не два! Мешок должен весить ровно два центнера три фунта, господа. И чтобы без походу. Я никому ничего дарить не собираюсь. Я сам перевешаю, Щульц.
Двое мужчин волокут мешок к спуску. Мешок развязался.
Бурая пшеница рекой полилась на пол.
— Кто завязывал мешок? Вы, Шмидт? Черт подери, вам, кажется, не впервой с мешками дело иметь. Не вчера родились! Чего на меня уставились, Пиннеберг? У вас мешок перетягивает. Я же вам, дураку, сказал, чтобы без походу!
Теперь Пиннеберг действительно уставился на хозяина и смотрит на него очень злобно.
— Ну, чего глаза вылупили! Если вам здесь не нравится, можете уходить. Шульц, старый козел, оставьте Мархейнеке в покое. Ишь ты, вздумал у меня на складе девок лапать.
Шульц бормочет что-то в свое оправдание.
— Молчать! Вы ущипнули Мархейнеке за задницу. Сколько у вас мешков?
— Двадцать три,
— Плохо дело подвигается! Плохо! Только намотайте себе на ус: пока не погрузим восемьсот мешков, ли одного человека не отпущу! Перерыва не дам. Хоть до одиннадцати ночи работать будете, вот тогда увидим…
Под крышей, нагретой жарким августовским солнцем, невыносимо душно. Мужчины сняли пиджаки, жилеты, женщины тоже сняли, что можно. Пахнет сухой пылью, потом, сеном, новыми блестящими джутовыми мешками, но сильнее всего потом, потом, потом. Запах распаренных тел, тяжелый дух чувственности становится все гуще. И непрерывно, как гудящий гонг, слышится голос Клейнгольца:
— Ледерер, вы что, с большого ума так за лопату беретесь? Возьмите лопату как следует!.. Держи мешок аккуратнее, черт полосатый, чтоб раструб был! Вот как это делается…
Пиннеберг стоит у весов. Механически опускает защелку.
— Еще немножко, фрау Фрибе. Самую малость. Так, теперь опять слишком много. Еще горсточку отсыпьте. Снимайте! Следующий! Хинрихсен, не зевайте. Теперь вам. Не то мы здесь до полуночи проторчим.
А в голове все время обрывки мыслей: «Овечке хорошо… на свежем воздухе… белые занавесочки колышутся… Замолчал бы, сукин сын! Вечно лается!.. И за такое место цепляешься! Боишься потерять. Благодарю покорно».
И опять гудит гонг:
— Ну как, Кубе? Сколько у вас вышло из этой кучи? Девяносто восемь центнеров? А в ней было сто. Это пшеница из Никельсгофа. В куче было сто центнеров. Куда у вас два центнера делись, Шульц? Я сейчас сам перевешаю. Ну-ка, ставь мешок на весы.
— Ссохлась здесь, в тепле, пшеница-то, — слышится голос старого седобородого рабочего Кубе. — Страсть сырая была, когда привезли из Никельсгофа.
— Разве я когда сырую пшеницу куплю? Нечего глотку зря драть. Тоже еще разговаривает. Небось домой, мамаше, отнес, а? Ссохлась! Слушать тошно! Украли пшеницу, вот что, здесь все, кому не лень, воруют!
— Не позволю, хозяин, меня вором обзывать, — говорит Кубе. — Я в союз пожалюсь. Не позволю, вот и весь сказ.
Он смело смотрит хозяину в лицо.
«Вот это здорово, — ликует в душе Пиннеберг. — В союз! Эх, если бы и нам также! Но разве у нас что выйдет? Нипочем не выйдет».
Клейнгольца этим не удивишь, Клейнгольцу это не внове.
— Разве я тебя вором обозвал? И не думал. Мыши, они известные воровки, у нас здесь для мышей раздолье. Надо бы, Кубе, опять отравы подложить или привить им дифтерит.
— Вы, господин Клейнгольц, сказали, что я воровал пшеницу. Все слышали. Я пойду в союз. Пожалюсь на вас, господин Клейнгольц.
— Ничего я не говорил. Ни слова вам не сказал. Эй, господин Шульц, я Кубе вором обзывал?
— Я не слышал, господин Клейнгольц.
— Видишь, Кубе? А вы, господин Пиннеберг, слышали?
— Нет, не слышал, — запинаясь, говорит Пиннеберг, а в душе льет кровавые слезы.
— Ну что, Кубе? — говорит Клейнгольц. — Вечно ты склоку затеешь. В фабрично-заводской комитет метишь.
— Осторожнее на поворотах, господин Клейнгольц, — предостерегает Кубе. — Опять за свое беретесь. Сами знаете, о чем это я. Уже три раза со мной судились, и моя правда взяла. И в четвертый раз пойду. Я, господин Клейнгольц, не из пугливых.
— Вздор несешь, Кубе, стар стал, из ума выжил, не понимаешь, что говоришь, — злится Клейнгольц, — Мне тебя жалко!
Однако с Клейнгольца довольно. Кроме того, здесь действительно ужасно жарко, особенно когда все время бегаешь и на всех орешь. Клейнгольц идет вниз, отдохнуть.
— Я пойду в контору. А вы, Пиннеберг, последите, чтобы работали. И никаких перекуров, поняли? Вы отвечаете!
Он спускается с чердака, и тотчас же начинается оживленный разговор. В темах недостатка нет, об этом позаботился сам Клейнгольц.
— Понятно, почему он сегодня как с цепи сорвался!
— Промочит горло — отойдет.
— Перекур! — кричит старый Кубе. — Перекур! Эмиль, вероятно, еще во дворе.
80
— Пожалуйста, пожалуйста. Кубе, не подводите меня, — просит двадцатитрехлетний Пиннеберг шестидесятитрехлетнего Кубе, — ведь господин Клейнгольц не разрешил.
— Все по договору, господин Пиннеберг, — говорит бородатый Кубе, — по договору полагается отдых. Нет такого закона, чтобы хозяин отдыха не дал.
— Но ведь он с меня спросит.
— А мне какое дело! — фыркает Кубе. — Раз вы даже не слышали, как он меня вором обозвал!..
— Будь вы в моем положении. Кубе…
— Знаем, знаем. Если бы все, молодой человек, так, как вы, рассуждали, хозяева бы на нас волу возили, а мы за каждый кусок им в ноги кланялись. Ну, да вы еще молоды. У вас еще все впереди, еще на собственной шкуре почувствуете, что, на брюхе-то ползамши, ничего не добьешься. Эй, бросай работу!
Но все уж и так бросили работать. Трое служащих стоят особняком.
— Пусть господа, ежели они хотят, сами мешки насыпают, — говорит один рабочий.
— Пусть перед Эмилем выслуживаются! — подхватывает другой. — Может, даст им тогда коньяку понюхать.
— Нет, он им Марихен даст понюхать.
— Всем троим? — Громкий хохот.
— Она и от троих не откажется, она такая. Кто-то затягивает:
Марихен, Марихен, красотка моя!
И вот уже почти все подпевают.
— Хорошо, если это нам сойдет, — говорит Пиннеберг.
— С меня хватит, — говорит Шульц, — Очень мне нужно, чтоб меня при всех козлом ругали! А не то награжу Мари ребенком, и поминай как звали. — Он злорадно, мрачно улыбается.
А силач Лаутербах прибавляет:
— Подстеречь бы его как-нибудь ночью, когда он накачается, и в темноте как следует вздрючить. Поможет.
— Мы только говорим, а делать ничего не делаем, — замечает Пиннеберг. — Рабочие совершенно правы. Мы вечно трясемся.
— Ты, может, и трясешься. А я нет, — говорит Лаутербах.
— И я нет, — говорит Шульц. — Мне вообще эта лавочка осточертела.
— Ну, так давайте действовать, — предлагает Пиннеберг. — Ведь говорил же он с вами сегодня утром?
Все трое испытующе, недоверчиво, смущенно смотрят друг на друга.
— Вот что я вам скажу, — говорит Пиннеберг, он наконец решился. — Ко мне он сегодня утром все со своей Мари приставал, она, видите ли, девка хоть куда, а потом, чтобы к первому я решил, а что решил — я толком не знаю, то ли чтобы я добровольно согласился на увольнение, так как я позже всех поступил, то ли насчет Мари.
— Со мной он тоже говорил. Видите ли, у него много неприятностей из-за того, что я нацист.
— А со мной о том, что я с девочками гуляю. Пиннеберг переводит дыхание:
— Ну, а дальше?..
— Что дальше?
— Что вы собираетесь первого ему заявить?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
О младенца уста, о младенца уста!
В вас мудрость живет ясна и чиста!,
Ведь ребенок пернатых язык,
Словно царь Соломон, постиг
И его Овечка тоже не совсем понимает. Но стишок какой-то такой радостный. Она откидывается на спинку стула, теперь часто бывают минуты, когда она остро ощущает в своем лоне драгоценную ношу. Она сидит с закрытыми глазами и повторяет про себя:
Ведь ребенок пернатых язык.
Словно царь Соломон, постиг
Она чувствует: «Это, должно быть, самое радостное, что только есть на свете, Малышок должен всегда радоваться!..»
— Обед готов? — раздается еще из передней голос Ганнеса. Вероятно, она вздремнула, теперь она часто бывает такая усталая.
«Обед!» — вспоминает она и медленно встает.
— На стол еще не накрыла? — спрашивает он.
— Сейчас, милый, сию минуту, — она бежит на кухню. — Можно прямо в кастрюле на стол? Но я с удовольствием подам и в миске!
— А что у нас?
— Гороховый суп.
— Чудно. Ну, давай прямо в кастрюле. А я пока накрою на стол.
Овечка наливает ему тарелку. Вид у нее немного испуганный.
— Жидковат? — озабоченно спрашивает она.
— Наверно, хорош, — говорит он и разрезает на маленькой тарелке мясо.
Она пробует суп.
— Господи боже мой, жидкий какой! — невольно вырывается у нее. А затем следует: — Господи, а соль!
Он тоже опускает ложку; теперь они смотрят друг на друга поверх стола, поверх тарелок, поверх большой коричневой эмалированной кастрюли.
— А я думала, суп будет такой вкусный, — сокрушается Овечка. — Я все, что нужно, купила: полфунта гороха, полфунта мяса, целый фунт костей, суп должен был получиться очень вкусный!
Он встает и сосредоточенно мешает большим эмалированным уполовником в кастрюле.
— Только и попадается гороховая шелуха! Сколько ты воды налила?
— Это горох виноват! Никакой от него густоты!
— Сколько воды налила? — повторяет он.
— Полную кастрюлю.
— Пять литров и на них — полфунта гороха. Мне думается. Овечка, — говорит он, напуская на себя таинственность, — это вода виновата. Вода слишком жидкая.
— Ты думаешь, я налила слишком много воды? — огорченно спрашивает она. — Пять литров. Но я варила на два дня.
— Пять литров… мне думается, на два дня это многовато. — Он пробует еще ложку. — Прости меня, Овечка, но это, правда, одна горячая вода.
— Ах ты, мой бедненький, ты ужасно проголодался? Что же делать? Может, сбегать за яйцами, поджарить картошку и сделать глазунью? Глазунью и жареную картошку — это я умею.
— Ну, так действуй! За яйцами я сам сбегаю. И его уж и след простыл.
Он возвращается в кухню, у Овечки из глаз текут слезы, и это не от лука, который она нарезала для картошки.
— Ну, Овечка, — говорит он, — трагедии тут никакой нет. Она бросается к нему на шею.
— Миленький, ну что делать, раз я такая плохая хозяйка! Мне так хочется во всем тебе угодить. А если Малышок будет плохо кушать, он не вырастет!
— Это когда же не вырастет: сейчас или потом? — смеясь, спрашивает он. — Ты думаешь, ты так и не научишься готовить?
— Ну вот, теперь ты надо мной смеешься.
— Насчет супа я еще на лестнице подумал. Суп совсем не плохой, только воды слишком много. Поставь его снова на огонь и пусть себе долго-долго по-настоящему кипит, чтобы лишняя вода выкипела, тогда все же получится настоящий хороший гороховый суп.
— Отлично! — говорит она, просияв. — Ты совершенно прав. Сейчас же после обеда так и сделаю, тогда и за ужином по тарелке съедим.
Они несут в комнату жареную картошку и яичницу.
— Нравится? Правда, нравится, совсем по твоему вкусу? У тебя есть время? Может, приляжешь на минутку? У тебя такой утомленный вид.
— Нет, не лягу. Не потому, что опоздаю, просто сегодня я не могу спать. Этот подлец Клейнгольц…
Он долго колебался, стоит ли ей вообще говорить.
Но ведь в субботу ночью они договорились не иметь больше друг от друга секретов. Вот он и рассказывает ей все. А кроме того, когда выложишь то, что на душе, легче становится!
— Что же мне теперь делать? — спрашивает он. — Если я ему ничего не скажу, первого числа он наверняка уволит меня. Что, если просто сказать правду? Что, если сказать, что я женат, не может же он выбросить меня на улицу?
Но в этом вопросе Овечка — истая дочь своего отца: от работодателя служащему ничего хорошего ждать не приходится.
— На это ему наплевать, — с возмущением говорит она. — Прежде, возможно, и попадались среди них приличные… Но в наше время… Когда столько безработных и всем кушать хочется… Я на его место всегда найду человека — вот как они рассуждают!
— Пожалуй, Клейнгольц не такой уж плохой, — говорит Пиннеберг, — Просто он не подумал. Надо бы ему как следует растолковать. Сказать, что мы ждем Малыша и потому…
Овечка возмущена.
— И ты хочешь рассказать это ему! Ему? Да ведь он тебя шантажирует! Нет, мальчуган. Не делай этого, ни в коем случае не делай.
— Ну, а что мне тогда делать? Должен же я ему что-нибудь сказать.
— Я бы… я бы поговорила с сослуживцами, — задумчиво говорит Овечка. — Вероятно, он им тоже грозил. Если вы будете стоять друг за друга… не уволит же он всех троих.
— Возможно, так дело и выгорит, — соглашается он. — Если только они не подведут. Лаутербах не обманет, он слишком глуп, но Шульц…
Овечка верит в солидарность всех трудящихся.
— Не подведут же тебя твои сослуживцы! Нет, миленький, так все уладится. Я верю, нам не должно плохо житься. Сам посуди — мы трудолюбивы, мы экономны, и люди мы не плохие, и Малыша мы ждем, и ждем его с радостью — ну, почему, собственно, нам должно плохо житься? Это было бы просто нелепо!
КЛЕЙНГОЛЬЦ ЗАТЕВАЕТ СКЛОКУ. КУБЕ ЗАТЕВАЕТ СКЛОКУ, А СЛУЖАЩИЕ ПРЯЧУТСЯ В КУСТЫ. ГОРОХОВЫЙ СУП ОПЯТЬ НЕ УДАЛСЯ.
У фирмы Эмиль Клейнгольц чердак для хранения пшеницы старый и неудобный. Нет даже порядочного приспособления для засыпки мешков. Сперва надо взвесить мешки на десятичных весах, а потом через люк спустить вниз прямо в грузовую машину.
Ссыпать в мешки за один день тысячу шестьсот центнеров пшеницы — такое только Клейнгольц способен придумать. Никакой организации работы, никакой распорядительности. Пшеница лежит тут уже неделю, а то и две, можно бы давно начать ссыпать ее в мешки, так нет же, извольте все за один день!
На чердаке полным-полно народу, помогают все, кого Клейнгольц наспех собрал. Несколько женщин подгребают пшеницу обратно к кучам: работают трое весов: у первых Шульц, у вторых Лаутербах, у третьих Пиннеберг.
Эмиль бегает от одного к другому. Эмиль еще злее, чем утром: Эмилия ни вот столечко не дала ему выпить, потому он и не пустил на чердак ни ее, ни Мари. Злость на тиранку жену возобладала над отцовским желанием пристроить дочь. «Чтоб и духом вашим там не пахло, стервы!
— Вес мешка прибавили, вес правильный, Лаутербах? Ну и идиот! Мешок на два центнера весит три фунта, а не два! Мешок должен весить ровно два центнера три фунта, господа. И чтобы без походу. Я никому ничего дарить не собираюсь. Я сам перевешаю, Щульц.
Двое мужчин волокут мешок к спуску. Мешок развязался.
Бурая пшеница рекой полилась на пол.
— Кто завязывал мешок? Вы, Шмидт? Черт подери, вам, кажется, не впервой с мешками дело иметь. Не вчера родились! Чего на меня уставились, Пиннеберг? У вас мешок перетягивает. Я же вам, дураку, сказал, чтобы без походу!
Теперь Пиннеберг действительно уставился на хозяина и смотрит на него очень злобно.
— Ну, чего глаза вылупили! Если вам здесь не нравится, можете уходить. Шульц, старый козел, оставьте Мархейнеке в покое. Ишь ты, вздумал у меня на складе девок лапать.
Шульц бормочет что-то в свое оправдание.
— Молчать! Вы ущипнули Мархейнеке за задницу. Сколько у вас мешков?
— Двадцать три,
— Плохо дело подвигается! Плохо! Только намотайте себе на ус: пока не погрузим восемьсот мешков, ли одного человека не отпущу! Перерыва не дам. Хоть до одиннадцати ночи работать будете, вот тогда увидим…
Под крышей, нагретой жарким августовским солнцем, невыносимо душно. Мужчины сняли пиджаки, жилеты, женщины тоже сняли, что можно. Пахнет сухой пылью, потом, сеном, новыми блестящими джутовыми мешками, но сильнее всего потом, потом, потом. Запах распаренных тел, тяжелый дух чувственности становится все гуще. И непрерывно, как гудящий гонг, слышится голос Клейнгольца:
— Ледерер, вы что, с большого ума так за лопату беретесь? Возьмите лопату как следует!.. Держи мешок аккуратнее, черт полосатый, чтоб раструб был! Вот как это делается…
Пиннеберг стоит у весов. Механически опускает защелку.
— Еще немножко, фрау Фрибе. Самую малость. Так, теперь опять слишком много. Еще горсточку отсыпьте. Снимайте! Следующий! Хинрихсен, не зевайте. Теперь вам. Не то мы здесь до полуночи проторчим.
А в голове все время обрывки мыслей: «Овечке хорошо… на свежем воздухе… белые занавесочки колышутся… Замолчал бы, сукин сын! Вечно лается!.. И за такое место цепляешься! Боишься потерять. Благодарю покорно».
И опять гудит гонг:
— Ну как, Кубе? Сколько у вас вышло из этой кучи? Девяносто восемь центнеров? А в ней было сто. Это пшеница из Никельсгофа. В куче было сто центнеров. Куда у вас два центнера делись, Шульц? Я сейчас сам перевешаю. Ну-ка, ставь мешок на весы.
— Ссохлась здесь, в тепле, пшеница-то, — слышится голос старого седобородого рабочего Кубе. — Страсть сырая была, когда привезли из Никельсгофа.
— Разве я когда сырую пшеницу куплю? Нечего глотку зря драть. Тоже еще разговаривает. Небось домой, мамаше, отнес, а? Ссохлась! Слушать тошно! Украли пшеницу, вот что, здесь все, кому не лень, воруют!
— Не позволю, хозяин, меня вором обзывать, — говорит Кубе. — Я в союз пожалюсь. Не позволю, вот и весь сказ.
Он смело смотрит хозяину в лицо.
«Вот это здорово, — ликует в душе Пиннеберг. — В союз! Эх, если бы и нам также! Но разве у нас что выйдет? Нипочем не выйдет».
Клейнгольца этим не удивишь, Клейнгольцу это не внове.
— Разве я тебя вором обозвал? И не думал. Мыши, они известные воровки, у нас здесь для мышей раздолье. Надо бы, Кубе, опять отравы подложить или привить им дифтерит.
— Вы, господин Клейнгольц, сказали, что я воровал пшеницу. Все слышали. Я пойду в союз. Пожалюсь на вас, господин Клейнгольц.
— Ничего я не говорил. Ни слова вам не сказал. Эй, господин Шульц, я Кубе вором обзывал?
— Я не слышал, господин Клейнгольц.
— Видишь, Кубе? А вы, господин Пиннеберг, слышали?
— Нет, не слышал, — запинаясь, говорит Пиннеберг, а в душе льет кровавые слезы.
— Ну что, Кубе? — говорит Клейнгольц. — Вечно ты склоку затеешь. В фабрично-заводской комитет метишь.
— Осторожнее на поворотах, господин Клейнгольц, — предостерегает Кубе. — Опять за свое беретесь. Сами знаете, о чем это я. Уже три раза со мной судились, и моя правда взяла. И в четвертый раз пойду. Я, господин Клейнгольц, не из пугливых.
— Вздор несешь, Кубе, стар стал, из ума выжил, не понимаешь, что говоришь, — злится Клейнгольц, — Мне тебя жалко!
Однако с Клейнгольца довольно. Кроме того, здесь действительно ужасно жарко, особенно когда все время бегаешь и на всех орешь. Клейнгольц идет вниз, отдохнуть.
— Я пойду в контору. А вы, Пиннеберг, последите, чтобы работали. И никаких перекуров, поняли? Вы отвечаете!
Он спускается с чердака, и тотчас же начинается оживленный разговор. В темах недостатка нет, об этом позаботился сам Клейнгольц.
— Понятно, почему он сегодня как с цепи сорвался!
— Промочит горло — отойдет.
— Перекур! — кричит старый Кубе. — Перекур! Эмиль, вероятно, еще во дворе.
80
— Пожалуйста, пожалуйста. Кубе, не подводите меня, — просит двадцатитрехлетний Пиннеберг шестидесятитрехлетнего Кубе, — ведь господин Клейнгольц не разрешил.
— Все по договору, господин Пиннеберг, — говорит бородатый Кубе, — по договору полагается отдых. Нет такого закона, чтобы хозяин отдыха не дал.
— Но ведь он с меня спросит.
— А мне какое дело! — фыркает Кубе. — Раз вы даже не слышали, как он меня вором обозвал!..
— Будь вы в моем положении. Кубе…
— Знаем, знаем. Если бы все, молодой человек, так, как вы, рассуждали, хозяева бы на нас волу возили, а мы за каждый кусок им в ноги кланялись. Ну, да вы еще молоды. У вас еще все впереди, еще на собственной шкуре почувствуете, что, на брюхе-то ползамши, ничего не добьешься. Эй, бросай работу!
Но все уж и так бросили работать. Трое служащих стоят особняком.
— Пусть господа, ежели они хотят, сами мешки насыпают, — говорит один рабочий.
— Пусть перед Эмилем выслуживаются! — подхватывает другой. — Может, даст им тогда коньяку понюхать.
— Нет, он им Марихен даст понюхать.
— Всем троим? — Громкий хохот.
— Она и от троих не откажется, она такая. Кто-то затягивает:
Марихен, Марихен, красотка моя!
И вот уже почти все подпевают.
— Хорошо, если это нам сойдет, — говорит Пиннеберг.
— С меня хватит, — говорит Шульц, — Очень мне нужно, чтоб меня при всех козлом ругали! А не то награжу Мари ребенком, и поминай как звали. — Он злорадно, мрачно улыбается.
А силач Лаутербах прибавляет:
— Подстеречь бы его как-нибудь ночью, когда он накачается, и в темноте как следует вздрючить. Поможет.
— Мы только говорим, а делать ничего не делаем, — замечает Пиннеберг. — Рабочие совершенно правы. Мы вечно трясемся.
— Ты, может, и трясешься. А я нет, — говорит Лаутербах.
— И я нет, — говорит Шульц. — Мне вообще эта лавочка осточертела.
— Ну, так давайте действовать, — предлагает Пиннеберг. — Ведь говорил же он с вами сегодня утром?
Все трое испытующе, недоверчиво, смущенно смотрят друг на друга.
— Вот что я вам скажу, — говорит Пиннеберг, он наконец решился. — Ко мне он сегодня утром все со своей Мари приставал, она, видите ли, девка хоть куда, а потом, чтобы к первому я решил, а что решил — я толком не знаю, то ли чтобы я добровольно согласился на увольнение, так как я позже всех поступил, то ли насчет Мари.
— Со мной он тоже говорил. Видите ли, у него много неприятностей из-за того, что я нацист.
— А со мной о том, что я с девочками гуляю. Пиннеберг переводит дыхание:
— Ну, а дальше?..
— Что дальше?
— Что вы собираетесь первого ему заявить?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45