https://wodolei.ru/catalog/mebel/provance/
— Вот! Вот она, потаскуха! Господи боже мой! Накрасилась-то как! Смотреть тошно!
Пиннеберг встает и глядит в окно. По площади идет с сумкой в руке Эмма Пиннеберг, его Овечка, существо самое для него дорогое на свете. А что она, как сказала эта стерва, «накрасилась», это; вранье, он-то знает.
Он стоит и смотрит на Овечку, пока она не поворачивает за угол на Банхофштрассе и не скрывается из виду. Тогда он отходит от окна и направляется прямо к фройляйн Клейнгольц. Лицо его не особенно-то приятно, он бледен, лоб наморщен, но глаза глядят довольно бойко.
— Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — говорит он, из предосторожности держа руки в карманах. Он проглатывает слюну и начинает снова: — Послушайте, фройляйн Клейнгольц, если вы еще раз скажете что-либо подобное, я набью вам морду.
Она быстро поворачивает к нему свою птичью голову, пытается что-то сказать, ее узкие губы дергаются.
— Заткнитесь! — грубо говорит он. — Это моя жена, понимаете!!! — и теперь наконец-то вытаскивает руку из кармана и сует ей под нос блестящее обручальное кольцо. — Вы радоваться должны, если вам когда-либо посчастливится быть хоть наполовину такой же приличной женщиной, как она!
С этими словами Пиннеберг поворачивается, он сказал все, что хотел, на душе у него теперь замечательно легко… А последствия? Подумаешь, последствия! К черту вас всех вместе взятых! Итак, Пиннеберг поворачивается и садится на свое места
Довольно долгое время длится молчание, он косится на нее, она на него не смотрит: она повернулась к окну — ему виден ее жалкий птичий профиль, затылок с редкими светло-пепельными волосами — но соперница уже ушла. Ее больше не видно.
И тогда она садится на стул, роняет голову на край стол и плачет, плачет по-настоящему, горькими, душу раздирающими слезами.
— О господи! — вздыхает Пиннеберг. Ему немного стыдно за свою грубость (но только совсем немного). — Я же не хотел вас обидеть, фройляйн Клейнгольц.
Но она плачет и плачет, чтобы выплакаться до конца, верно, так ей легче, и сквозь слезы она лепечет, что не виновата, раз она такая, и что всегда считала его вполне порядочным человеком, совсем не таким, как его сослуживцы, и спрашивает, как он женат, по-настоящему? Ах так, без церкви, и пусть он не боится, отцу она ничего не скажет, и откуда его девушка — на здешнюю она не похожа, и то, что она. Мари, о ней говорила так, это только со зла, она очень хорошенькая.
Она все говорит и говорит сквозь слезы, и, верно, еще долго бы так говорила, но тут во дворе раздался пронзительный голос матери:
— Где ты застряла. Мари?! Надо белье катать!
Испуганно вскрикнув: «Ах, боже мой!» — Мари вскочила, со стула, быстро собрала белье и бросилась вон из конторы. Пиннеберг остался за своим столом и, в сущности, был очень доволен. Он что-то насвистывал и ретиво считал и время от времени поглядывал в окно — не идет ли обратно Овечка. Хотя, может быть, она уже прошла?
А меж тем пробило уже одиннадцать, уже половика двенадцатого, вот уже и без четверти двенадцать, и Пиннеберг ликовал: «Осанна, осанна, благословенна моя Овечка, еще месяц мы можем жить спокойно», — и все было бы хорошо, да только без пяти двенадцать в контору вошел папаша Клейнгольц, посмотрел ни своего бухгалтера, подошел к окну, бросил взгляд на улицу и сказал совсем ласковым тоном:
— Я и так и этак прикидывал, Пиннеберг. Охотнее всего я бы оставил вас и выгнал кого-нибудь из них двоих. Но вы вздумали отказаться от воскресного дежурства только ради того, чтобы развлекаться с девицами, этого я вам простить не могу, и потому я увольняю вас.
— Господин Клейнгольц!.. — твердо и мужественно произнес Пиннеберг, приступая к пространному объяснению, которое, несомненно, затянулось бы гораздо дольше двенадцати, а значит, и дольше положенного по договору срока. — Господин Клейнгольц, я…
Но тут Эмиль Клейнгольц яростно завопил:
— Черт меня возьми! Опять эта баба! Пиннеберг, с первого октября вы уволены!
Не успел Иоганнес Пиннеберг рот открыть, как Эмиль выбежал из конторы, громко хлопнув дверью, и исчез. А Пиннеберг посмотрел вслед своей Овечке, исчезнувшей за углом, тяжело вздохнул и поглядел на часы. Без трех минут двенадцать. Без двух минут двенадцать Пиннеберг уже стрелой мчался на склад семенного зерна. Там он бросился к Лаутербаху и, задыхаясь, сказал:
— Лаутербах, сейчас же беги к Клейнгольцу и заяви, что уходишь! Помни, ты честное слово дал! Он только что предупредил меня! Я уволен.
Но Эрнст Лаутербах медленно снял руку с рукоятки веялки, удивленно посмотрел на Пиннеберга и сказал:
— Во-первых, сейчас без одной минуты двенадцать, и до двенадцати я уже не успею. Во-вторых, мне бы надо сперва поговорить с Шульцем, а его нет. И в-третьих, мне Марихен сказала, что ты женат, и, если это правда, значит, ты хитрил с нами, с твоими сослуживцами. И в-четвертых…
Но что «в-четвертых» Пиннеберг так и не узнал: часы на башне медленно, удар за ударом, пробили двенадцать. Все кончено. Пиннеберг предупрежден об увольнении, теперь уже ничего не поделаешь.
ГОСПОДИН ФРИДРИХС. СЕМГА И ГОСПОДИН БЕРГМАН, НО ВСЕ НАПРАСНО: ДЛЯ ПИННЕБЕРГА МЕСТА НЕТ.
Три недели спустя — в пасмурный, холодный, дождливый сентябрьский день, да к тому же еще и очень ветреный — три недели спустя Пиннеберг медленно закрывает входную дверь в контору своего профсоюза — профсоюза торговых и конторских служащих. На минуту он задерживается на площадке и рассеянно смотрит на плакат, призывающий всех служащих к солидарности. Он глубоко вздыхает и медленно спускается по лестнице.
Толстый господин с превосходными золотыми зубами, разговаривавший с ним в профсоюзе, убедительно доказал ему, что для него, Пиннеберга, сделать ничего нельзя, что ему остается одно — быть безработным, вот и все.
— Вы же сами, господин Пиннеберг, знаете, как обстоит дело с торговлей готовым платьем у нас в Духерове. Свободных мест нет. — И, помолчав, очень выразительно добавляет:— И не предвидится.
— Но ведь у профсоюза повсюду есть отделения, — робко говорит Пиннеберг. — Может быть, вы связались бы с ними? У меня прекрасные рекомендации. Возможно, где-нибудь, — Пиннеберг неуверенной рукой описывает в воздухе круг, — возможно, где-нибудь место и нашлось бы.
— И думать нечего! — твердо заявляет господин Фридрихе. — Есл7и что и освободится — а как может что-нибудь освободиться, когда все как примерзли к своим местам? — так этого уже ждут не дождутся члены тамошнего отделения союза. Было бы несправедливо, господин Пиннеберг, обойти тамошних членов союза ради кого-то со стороны.
— Но если тот, что со стороны, больше нуждается?
— Нет, нет, это было бы очень несправедливо. Теперь все нуждаются.
Пиннеберг не собирается вступать в дальнейшие рассуждения о справедливости.
— Ну, а если не продавцом? — упорно допытывается он.
— Не продавцом?.. — господин Фридрихе пожимает плечами. — Тоже ничего нет. Ведь настоящего бухгалтерского образования у вас нет, хоть у Клейнгольца вы немножко с этим делом и познакомились. Господи боже, Клейнгольц — это такая фирма… Скажите, это верно, что он каждую ночь напивается и приводит баб в дом?
— Не знаю, — коротко отвечает Пиннеберг. — Я ночью не работаю.
— Да, да, да, господин Пиннеберг, — несколько сердито говорит господин Фридрихс. — Союз не очень-то одобряет, когда люди без специальной подготовки меняют профессию. В таких случаях союз не может оказать поддержку. Это наносит вред корпорации служащих.
— Ах, боже мой! — только и произносит Пиннеберг. А потом снова принимается упорствовать: — Но к первому октября вы должны что-нибудь для меня придумать. У меня жена.
— К первому! То есть уже через неделю! Нет, Пиннеберг, и думать нечего, ну что я могу поделать? Вы же сами видите. Вы же человек со здравым смыслом.
Пиннеберг плевать хотел на здравый смысл.
— Мы ребенка ждем, господин Фридрихс, — тихо произносит он.
Фридрихс искоса смотрит на просителя. А потом очень благодушно утешает
— Ну что ж, говорят, дети — это божье благословение. Вам дадут пособие по безработице. Многие на меньшее живут. Справитесь, вот увидите.
— Но я должен…
Фридрихе понял, что от Пиннеберга так не отделаться.
— Ну, хорошо, Пиннеберг, слушайте, я понимаю, что положение ваше не из блестящих. Вот — видите? — я записываю к себе в книжку ваши имя и фамилию: Пиннеберг Иоганнес, двадцать три года, продавец, проживает… Где вы проживаете?
— На Зеленом Конце.
— Это совсем за городом? Так! Теперь еще ваш членский номер. Отлично…— Фридрихс задумчиво смотрит на листок. — Листок я положу вот сюда, видите, рядом с чернильницей, чтоб всегда перед глазами был. И когда что подвернется, я прежде всего подумаю о вас.
Пиннеберг собрался было что-то сказать.
— Видите, я оказываю вам предпочтение, это, собственно, несправедливо по отношению к другим членам союза, но я беру это на себя. Ладно. Во внимание к вашему тяжелому положению!
Фридрихе, прищурясь, смотрит на листок, берет красный карандаш и ставит еще жирный красный воклицательный знак — Так!.. — с удовлетворением говорит он и кладет листок рядом с чернильницей.
Пиннеберг вздыхает и собирается уйти.
— Так вы обо мне не забудете, господин Фридрихс? Я могу надеяться?
— Листок здесь. Листок здесь. Всего доброго, господин Пиннеберг.
Пиннеберг в нерешительности стоит на улице. Собственно говоря, следовало бы вернуться в контору к Клейнгольцу, он отпросился только на час-другой, чтобы подыскать работу. Но ему противно, и больше всего противны ему его дорогие сослуживцы, которые не заявили и не думают заявлять, что тоже уходят, но каждый раз с участием спрашивают: «Ну как, Пиннеберг, все еще без места? Да ты настаивай, дети, мол, кушать просят, эх ты, молодожен!»
— К чертям собачьим…— выразительно говорит Пиннеберг и идет в городской парк.
Как в парке холодно, ветрено, пусто! Как заросли сорняком грядки! Какие лужи! А дует как, сигареты не закурить! Да это и к лучшему, курить скоро тоже придется бросить. Ну и везет же ему! Кому еще через полтора месяца после женитьбы приходится отказываться от курения — только ему одному!
Да, вот это ветер! На краю парка, где начинаются поля, ветер прямо с ног валит. Налетает, рвет пальто, шляпу приходится нахлобучивать на самые уши. Поля совсем осенние, мокрые-премокрые, неряшливые, безутешные… А дома… здесь иные жители шутят: «Хорошо, что дома пусто, людям места больше».
Итак — сейчас они живут на Зеленом Конце. А когда придет конец Зеленому Концу, появится что-то другое, подешевле, во всяком случае, будут четыре стены и крыша над головой, и тепло. И жена, да, конечно, жена. Как это чудесно — лежишь в постели, а кто-то под боком посапывает. Как это чудесно — читаешь газету, а на диване кто-то сидит и шьет или штопает. Как это чудесно— придешь домой, и кто-то говорит: «Здравствуй, мальчуган. Ну как работалось? Хорошо?» Как это чудесно, когда есть для кого работать, о ком заботиться, — ну да, заботиться, пусть даже ты безработный. Как это чудесно, когда есть кто-то, кого ты можешь утешить.
И вдруг Пиннеберг рассмеялся. История с семгой! С четвертью фунта семги! Бедная Овечка, какая она была несчастная! Так приятно было ее утешить!
Как-то вечером — они только что сели за стол — Овечка заявила, что не может есть, все ей противно. А сегодня она видела в гастрономической лавке копченую семгу, такую сочную и розовую, вот; кусочек семги она бы съела!
— Так чего же ты не купила?
— А ты думаешь, сколько она стоит? Ну, он то да се, конечно, это неразумно, слишком для них дорого. Но если Овечка ничего не может есть, он сию же минуту — ужин можно на полчаса отложить, — он сию минуту отправится в город.
Не тут-то было! Она сама пойдет. Что еще выдумал! Ходить ей очень полезно, а потом, он воображает, что она будет сидеть здесь и трястись, а вдруг он купит не ту семгу? Она должна видеть, как приказчица нарезать будет, ломтик за ломтиком. Нет, пойдет она.
— Ладно. Иди.
— А сколько взять?
— Восьмушку. Или давай лучше четверть фунта. Кутить так кутить.
Он смотрит ей вслед, у нее красивая походка, широкий шаг, да и вообще она удивительно хороша, голубое платье ей очень к лицу. Он высовывается из окна и провожает ее взглядом, пока она не скрывается из виду, а потом принимается шагать по комнате. Он загадал: когда он, пробираясь между мебелью, пятьдесят раз обойдет комнату, она снова появится. Он подбежал к окну. И в самом деле, Овечка как раз входит в дом, наверх она не взглянула. Значит, еще две-три минуты. Он стоит и ждет. Раз ему даже показалось, что отворилась входная дверь. Но Овечки нет и нет.
Что могло случиться? Он видел, как она вошла в дом, а ее нет и нет.
Он открывает дверь в переднюю. В дверях, прижавшись к стеке, стоит Овечка, испуганная, вся в слезах, и протягивает ему лоснящийся от жира кусок пергамента, в котором ничего нет.
— Господи боже мой, Овечка, что случилось? Ты выронила семгу?
— Съела, — всхлипывает она. — Всю сама съела.
— Так прямо из бумаги? Без хлеба? Целую четверть фунта? Да как же так, Овечка?
— Съела, — всхлипывает она. — Всю сама съела.
— Да ты входи в комнату, расскажи, в чем дело. Ну иди и расскажи. Не стоит же из-за этого плакать. Расскажи все по порядку. Значит, купила семгу…
— Да, и мне так ее захотелось. Просто не могла смотреть, пока она нарезала и взвешивала. И как только вышла, зашла в первые же ворота, взяла ломтик — ам, и съела.
— А потом?
— А потом так и пошло, всю дорогу, как ворота попадутся, ну, не могу удержаться. Сначала я не хотела тебя объедать, все поровну разделила, пополам… А потом подумала, возьму один его ломтик, не так уж это для него важно. А потом так все и ела от твоей части, но кусочек тебе все-таки оставила, и даже наверх донесла, до передней, до самой двери…
— А потом все-таки съела?
— Да, потом все-таки съела, родненький, ты теперь ни кусочка так и не попробуешь. Ах, как я плохо сделала! Но это не потому, что я такая плохая, — всхлипывает она опять. — Это все мое положение. Никогда я не была жадной. И меня очень огорчает, что теперь и наш Малышок таким жадным родится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45