https://wodolei.ru/brands/Roca/gap/
Овечка какое-то время молчит, потом все же продолжает:
— Все-таки долго здесь жить нельзя. С этим-то ты согласен?
— Попробуй, Овечка, — просит он. — Пока хотя бы две недели, до первого. Раньше первого мы ведь не можем отказаться.
Она соглашается не сразу. Она всматривается в их манеж, но теперь там ничего нельзя различить, — слишком темно. Потом вздыхает:
— Хорошо, милый, попробую. Но ты сам понимаешь, что такое долго невозможно вытерпеть, здесь мы никогда не будем счастливы!
— Спасибо, спасибо, — говорит он. — А остальное все устроится, должно устроиться. Все, что угодно, только не безработица.
— Да, только не безработица, — соглашается и она. А затем они еще раз смотрят в окно на поля, на тихие, залитые лунным светом поля, и ложатся спать. Завешивать окна не нужно. Напротив никто не живет. И им кажется, что сквозь сон они слышат тихий плеск Штрелы.
ЧТО МЫ БУДЕМ ЕСТЬ? С КЕМ НАМ МОЖНО ТАНЦЕВАТЬ? НАДО ЛИ НАМ ТЕПЕРЬ ПОЖЕНИТЬСЯ?
В понедельник Пиннеберги сидят за утренним кофе, глаза у Овечки блестят.
— Ну, значит, сегодня примусь по-настоящему! — И, окинув взглядом «комнату ужасов», добавляет: — Я с этим старым хламом расправлюсь! — Затем, посмотрев в чашку: — Как тебе нравится кофе? Двадцать пять процентов настоящего.
— Ну, раз уж ты хочешь знать…
— Ведь мы же решили наводить экономию…
В ответ на это Пиннеберг заявляет, что по утрам он всегда позволял себе «настоящий» кофе. А она разъясняет ему, что на двоих надо больше денег, чем на одного. А он говорит, что всегда слышал, будто одному жить дороже, что питаться дома двоим дешевле, чем одному в ресторане.
Завязывается долгий спор, но вдруг Пиннеберг спохватывается:
— Черт возьми! Мне пора!
Она провожает его до двери. Он уже почти сошел вниз, И тут Эмма зовет его:
— Мальчуган, милый, постой! Что мы сегодня будем есть?
— Что хочешь! — кричит он в ответ.
— Нет, скажи, скажи, пожалуйста! Я же не знаю…
— Я тоже не знаю! — Дверь захлопывается.
Она бросается к окну. Он уже на улице. Сперва он машет рукой, потом платком, а она до тех пор не отходит от окна, пока он не миновал фонарь и не исчез за углом желтоватого дома. Теперь Овечка впервые за свою двадцатидвухлетнюю жизнь сама располагает своим утром, своей квартирой, сама должна придумать меню. Она приступает к работе.
А Пиннеберг встречает на углу главной улицы Кранца, секретаря муниципалитета, и вежливо с ним здоровается. И вдруг вспоминает он приподнял шляпу правой рукой, а на правой руке кольцо. Надо надеяться, что Кранц не заметил. Пиннеберг снимает кольцо и заботливо прячет его в «потайной» карманчик бумажника. Это, конечно, неприятно, но раз надо, так надо…
Тем временем у его работодателя Эмиля Клейнгольца тоже проснулись. Пробуждение в их семье обычно приносит мало радости: уже с утра все в плохом настроении и, едва протерев глаза, начинают высказывать друг другу горькие истины. А по понедельникам утро особенно тягостно: в воскресенье вечером папаша склонен повеселиться, за что и расплачивается при пробуждении. Ибо фрау Эмилия Клейнгольц не из кротких, она укротила своего Эмиля настолько, насколько супруга вообще можно укротить. И последнее время ей не однажды удавалось все хорошо устроить. В воскресенье вечером Эмилия попросту запирала входную дверь, к ужину ставила перед мужем кувшин пива, а затем с помощью коньяка держала его в узде. Тогда и вправду получалось что-то вроде семейного уюта, мальчишка потихоньку хныкал где-нибудь в уголке (у мальчишки глаза на мокром месте), женщины сидели за рукоделием (готовили Мари приданое), а отец читал газету и время от времени просил: «Нацеди-ка еще одну, мать». На что фрау Клейнгольц неизменно отвечала: «Подумай о мальчике, отец!» Но потом все же нацеживала еще одну, а иногда и нет, в зависимости от настроения супруга.
Так прошел и этот воскресный вечер, и к десяти часам все улеглись.
В одиннадцать фрау Клейнгольц просыпается, в комнате темно, она прислушивается. Слышит, как в соседней комнате стонет дочка Мари (она часто стонет во сне), как в ногах отцовской кровати сопит сын, только отцовского храпа не хватает в семейном хоре.
Фрау Клейнгольц сует руку под подушку: ключ от входной двери на месте. Фрау Клейнгольц зажигает свет: мужа нет на месте. Фрау Клейнгольц встает, фрау Клейнгольц обходит квартиру, фрау Клейнгольц спускается в подвал, фрау Клейнгольц выходит во двор (уборная во дворе): нигде нет. В конце концов она замечает, что в кабинете одно из окон только притворено, а она отлично помнит, что закрыла его. Такие вещи она всегда отлично помнит.
И вот фрау Клейнгольц буквально кипит, шипит от злобы: четверть бутылки коньяку, кувшин пива, и все напрасно! Она кое-как одевается, набрасывает на плечи стеганый лиловый халат и отправляется на поиски мужа. Уж конечно, он в трактире у Брюна, пошел выпить.
Торговая контора Клейнгольцев на Базарной площади — старая солидная фирма. Ею владеет уже третье поколение. Это зарекомендовавшая себя, пользующаяся доверием фирма, у которой триста старых клиентов — крестьян и помещиков. Если Эмиль Клейнгольц сказал: «Франц, удобрение хорошее», Франц уже не интересуется составом, он покупает и может быть спокоен: удобрение действительно хорошее.
Однако в такой торговле есть одно «но». Сделку надо вспрыснуть, по самой природе своей эта торговля требует поливки. Требует выпивки. Каждый вагон картофеля, каждая накладная, каждый счет обмываются пивом, водкой, коньяком. В этом еще нет большой беды, если у тебя жена добрая и хозяйственная, если дома уют, в семье мир и лад, но это очень большая беда, если жена вечно ругается.
Фрау Эмилия Клейнгольц начала ругаться с первого же дня. Она сама знала, что не следует, но она была честолюбива, она вышла замуж за красивого, состоятельного человека, она, бедная девушка, без гроша в кармане, вырвала его у других. И теперь, после тридцати четырех лет замужества, как и в первый день, с остервенением борется за него.
Итак, в туфлях на босу ногу и в халате шлепает она на угол к Брюну. Мужа там нет. Она могла бы вежливо спросить, заходил ли туда ее муж, но вежливости ей от природы не отпущено, она разражается бранью: трактирщики такие мерзавцы, дают пьяницам пить. Она на него донесет, он спаивает народ.
Старик Брюн, крупный мужчина с окладистой бородой, собственноручно выпроваживает ее за дверь, она корчится от ярости, но у него железная хватка.
— Так-то, дамочка, — говорит он.
Фрау Клейнгольц на улице, на плохо вымощенной Базарной площади провинциального города, вокруг двухэтажные дома, фронтоны, двухскатные кровли, окна все темные, занавешенные. Только газовые фонари поблескивают да подмигивают.
Что же теперь — домой? Нет, она не таковская! Чтобы Эмиль потом целый день издевался, дурой ее считал: искала мужа и не нашла. Нет, она должна его найти, должна извлечь его из пьяной компании собутыльников, даже если там пир горой, даже если веселье в полном разгаре!
Веселье в полном разгаре!
И вдруг ее осенило: сегодня в «Тиволи» танцы, Эмиль там.
Он там! Он там!
И в чем была, в шлепанцах и в халате, она тащится чуть ли не через весь город в «Тиволи», кассир общества «Гармония» хочет получить с нее марку за вход, она только спрашивает: «А по морде не хочешь?»
И кассир уже ничего от нее не хочет.
И вот она в танцевальном зале, пока еще она сдерживается, стоит за колонной, но вдруг стервенеет: ее муж, красавец с окладистой русой бородой, танцует, если только можно назвать танцами эту пьяную толкотню, с какой-то молоденькой чернявой мерзавкой, которую она даже не знает. Распорядитель удерживает фрау Клейнгольц:
— Сударыня, сударыня, прошу вас!
Но для него уже ясно: это стихийное бедствие, ураган, извержение вулкана, люди тут бессильны. И он отступает. Между рядами танцующих открывается проход, и между двумя людскими стенами она надвигается на одну пару, которая, не чуя грозы, и притопывает и прихлопывает.
Она тут же отвешивает мужу оплеуху.
— Ой, крошка моя! — вскрикивает он, еще ничего не понимая. Но потом понимает…
Она знает: теперь надо ретироваться, ретироваться с достоинством, с полным самообладанием. Она берет его под руку:
— Пора, Эмиль, идем.
И он идет. Посрамленный, тащится он за женой из зала, как большой побитый пес, оглядывается еще раз на свою миловидную, кроткую брюнеточку, работницу со штосселевской багетной фабрики; жизнь ее не очень-то баловала, и она так радовалась, что подцепила денежного кавалера и ловкого танцора. Он уходит, она уходит. Неожиданно на улице оказывается машина. Что в таких случаях лучше всего тут же вызвать по телефону такси, уж это-то председатель общества «Гармония» отлично понимает.
В машине Эмиль Клейнгольц крепко засыпает, он не просыпается и тогда, когда жена с помощью шофера втаскивает его в дом и укладывает в постель, в ненавистную супружескую постель, которую он ровно два часа назад покинул, предприимчиво пустившись на поиски развлечений. Он спит. А жена выключает свет и лежит некоторое время в темноте, потом опять включает свет и смотрит на мужа, на своего красивого, распутного, русоволосого мужа. За вспухшим бледным лицом ей видится прежний Эмиль, Эмиль той поры, когда он за ней ухаживал, такой был веселый шельмец, такой озорник и охальник, за грудь он ее не лапал, а если и случалось такое, то по физиономии за это не получал.
И в меру мыслительных способностей, отпущенных природою ее глупому птичьему мозгу, она размышляет о пройденном ею с тех пор пути — двое детей, сварливая дочь и плаксивый, невзрачный сын. Торговое дело, наполовину промотанное беспутным мужем, — а она? Она что?
Да, в конце концов ей остается только плакать, а плакать можно и в темноте, по крайности сэкономишь на освещении, — ведь деньги так и летят. И вдруг ей приходит на ум, что сегодня за два часа он тоже, должно быть, немало прокутил, и она снова включает свет и принимается за обследование его бумажника, и считает и пересчитывает. И опять, уже в темноте, дает себе слово с завтрашнего дня быть с ним ласковей, и стонет, и причитает: «Нет, теперь уже ничто не поможет. Надо его окончательно к рукам прибрать!»
А потом опять плачет и в конце концов засыпает, — ведь в конце концов всегда засыпаешь и после зубной боли, и после родов, и после ссоры, и после большой радости — увы! — такой редкой.
Затем следует первое пробуждение — в пять утра она быстро отдает приказчику ключ от ларя с овсом, а потом — второе, в шесть, когда служанка стучится в дверь и просит ключ от кладовой. Еще час сна! Еще час покоя! И затем третье, окончательное пробуждение — без четверти семь, сыну пора в школу, а муж все еще спит. В четверть восьмого она снова заглядывает в спальню — муж уже не спит, мужа рвет.
— Так тебе и надо, опять налакался, — говорит она и уходит. Затем он появляется к утреннему кофе, мрачный, примолкший, растрепанный.
— Подай селедку, Мари! — только и говорит он.
— Постыдился бы, отец, так распутничать, — язвительно замечает Мари, уходя за селедкой.
— Черт меня побери! — свирепеет отец. — Давно пора ее с рук сбыть!
— Твоя правда, отец, — вторит ему жена. — Что ты зря трех дармоедов кормишь?
— Пиннеберг самый подходящий. Пусть Пиннеберг и действует, — говорит Клейнгольц.
— Конечно. Только надо его подстегнуть.
— Об этом уж я позабочусь, — отвечает муж.
С этими словами работодатель Иоганнеса Пиннеберга, кормилец, в руках которого благополучие всей семьи: и милого, и Овечки, и еще не родившегося Малыша, уходит в контору.
ИЗМЫВАТЕЛЬСТВО НАЧИНАЕТСЯ. НАЦИСТ ЛАУТЕРБАХ, ДЕМОНИЧЕСКИЙ ШУЛЬЦ И ТАЙНЫЙ СУПРУГ ПОПАДАЮТ В БЕДУ.
Из всех служащих первым в контору пришел Лаутербах: без пяти восемь. Но не от усердия — от скуки. Этот коренастый светло-русый парень с красными ручищами прежде был сельскохозяйственным служащим. Но в деревне ему не понравилось. Лаутербах перебрался в город. Лаутербах перебрался в Духеров, к Эмилю Клейнгольцу. Он был чем-то вроде специалиста по семенам и удобрениям. Крестьяне не слишком-то радовались его присутствию при поставке картофеля. Лаутербах сейчас же замечал, если сорт был не тот, что по договору, если они сплутовали и подмешали к желтому картофелю сорта Индустри белый Силезский. Но, с другой стороны, Лаутербах был не такой уж вредный. Правда, его нельзя было задобрить водкой, — водки он в рот не брал, ибо почитал себя обязанным беречь арийскую расу от алкогольного яда, ведущего к вырождению, — итак, он не пил и сигар тоже не принимал. Он хлопал мужика по плечу, да так, что только держись: «Ах ты, старый плут!» — сбавлял десять, пятнадцать, двадцать процентов, но зато — и в глазах крестьян это искупало все — он носил свастику, рассказывал сногсшибательные еврейские анекдоты, сообщал о последних вербовочных: походах штурмовых отрядов в Бурков и Лензан — словом, он был истый германец, свой парень, ненавидел евреев, французов, репарации социалистов и КПГ. Это искупало все.
В нацисты Лаутербах пошел тоже от скуки. Выяснилось, что в Духерове, так же как и в деревне, ему нечем скрасить свой досуг. Девушки его не интересовали, кино начиналось только в восемь вечера, а обедня отходила уже к половине одиннадцатого, и, таким образом, у него оставалось много ничем не заполненного времени.
А у нацистов не соскучишься. Он быстро попал в штурмовики, в драках он проявил себя чрезвычайно рассудительным молодым человеком: он пускал в ход свои кулачищи (и то, что в данный момент было в них зажато), с чуткостью истинного художника предугадывая результаты. Лаутербах утолил свою тоску по полноценной жизни: он мог драться почти каждое воскресенье, а по вечерам иногда и в будни. Контора была для Лаутербаха родным домом. Здесь были сослуживцы, хозяин, хозяйка, работники, мужики: всем им можно было рассказывать, что уже свершено и что еще предстояло свершить. И на праведников и на грешников изливал он поток своей тягучей, медленной речи, оживлявшейся громким гоготом слушателей, когда он изображал, как отделал советских прихвостней.
Сегодня, правда, такими подвигами он, Лаутербах, похвастаться не может, но зато они получили новый приказ, общий для всех груфов, и теперь он преподносит Пиннебергу, пунктуальному Пиннебергу, явившемуся ровно в восемь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45