https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/
— Говорю, батька, только говорю, — тоскливо признался он и умолк, как будто ничего не мог противопоставить отцовской убежденности; да умолк ненадолго, набрался терпения и снова начал: — Но я говорю тоже, что с этим делом все обстоит иначе, чем ты себе представляешь, батька, а может, просто хочешь выдать желаемое за действительность. Да, никто мне не отказывал, как можно отказать, если ты не просил?
— И правда, как?
— Но ты заметь в то же время, кто добровольно поставит меня из-под ружья да сразу под ружье? Не успел бы я заикнуться в военкомате, что из заключения да по какой статье сидел, как моментально очутился бы у стенки. Не только разбираться, но и разговаривать дальше не стали бы. Это когда армия наступает, так все, от полководца до рядового, довольны и во всем правильно разбираются. Тогда каждый посочувствовать готов. А когда армия отступает, так все получается как раз наоборот. Ну, а тут у нас даже не отступление, скорей всеобщее бегство.
— Допустим, на войне по-всякому бывает, — неуверенно кинул Зазыба. — Как в обычной драке, если оба сильные, небось сам не раз видел, так сперва то один сверху, то, глядишь, уже второй на нем…
— Это же не простая драка — это война!…
— Война, — задумчиво согласился Зазыба. — Потому я и верю, что за отступлением будет наступление. А ты не веришь?
— Не верить, батька, я не имею права, — ответил Масей, — Но разговор наш, кажется, не про это?
— И про это, — настойчиво уточнил старший Зазыба. — Да ладно. Меня тревожит, что ты не по чистой вернулся.
— Формально по чистой. Срок мой вышел.
— Тогда в чем дело?
— А в том, что… Словом, по чистой, батька, оттуда последнее время, по-моему, никого не выпускали. Просто привозили туда, откуда когда-то брали, и давали новый срок.
— Ну, а тебе новый дали?
— Не успели.
— А что говорили на суде?
— Говорили на следствии, — усмехнулся Масей. — А на суде было просто: приводили в зал, председатель спецколлегии зачитывал приговор — и на этап.
— Я тогда же, в тот год, поинтересовался в районе, дак мне сказали, что отбываешь ты срок по семьдесят второй статье. Растолкуй мне, что это такое.
— В семьдесят второй статье много параграфов. Меня судили за контрреволюционную агитацию.
— Ясно. Ну, а провинность какая?
— Разве не помнишь, какой снежный ком тогда катился с горы? Только бы донос на кого поступил.
— Значит, на тебя тоже был?
— Перед этим мы вечеринку устроили. Профессора своего чествовали. Как раз день рождения у него был. Ну, мы и собрались, бывшие студенты. Однако не учли одного. Затесался на вечеринку мальчик один. Све-е-етленький такой, чи-и-истенький, будто с иконы час назад сошел. Кажется, племянник ассистента нашего профессора. Вот он и настрочил на нас.
— Напраслину?
— Ты, батька, как следователь мой! — засмеялся Масей. — Тот тоже вот так искренне удивлялся: мол, и что же, ничего такого не говорили вы между собой? Так вот, как на исповеди, ничего похожего! Дело в том, что в компанию образованных людей затесался человек, видишь, я не говорю, что негодяй или хуже, так вот… в компанию образованных людей затесался человек, который только что кончил в деревне семилетку. Можно представить себе, чем показалась ему беседа умных людей? Вот он и изложил ее по своему разумению, не иначе — сочтя себя большим патриотом, чем каждый из нас.
— Ну, а следствие? Неужто следствие не могло разобраться?
— В том-то и загвоздка! Я ж не напрасно говорю, что вроде бы снежный ком с горы катился. Оказывается, лишь бы донос поступил. А он уже гипнотизировал всех.
Масей вдруг начал кашлять, до тошноты. Зазыба дотронулся до него:
— Ты не волнуйся, сын! — Я уже давно не волнуюсь из-за этого, — наконец прокашлялся Масей. — В душе у меня горько и пусто.
— Но и горечь тоже очищает человека.
— Чем?
— Своей горькостью.
— Слишком ее много. Только теперь она разбавлена другими веществами, — в конце концов, во время войны иначе и быть не может. Разбавлена, но не уничтожена.
— Ничего, все пройдет, сын. Горечь — она тоже заставляет человека заново познать жизнь. Вот только с освобождением твоим немного не так получилось. Потому я и вспомнил сразу про армию — это как раз лучший выход из положения был. Недаром же говорят, кто смел, тот и съел.
— Думаешь, я сам не понимаю, в какой капкан попал? — печально взглянул на отца Масей.
— Ага, в любой капкан не завидно попасть, а в этакий и совсем уж не стоило бы.
— Он все равно как забытый. Может, никто уже и не придет проверить его.
— Ничего, сын, все обойдется!… Только бы за тобой не было…
— А что за мной могло быть? — вскинулся Масей. — Разве от тебя я скрывался бы? — Он снова начал кашлять, хоть и не так надрывно, как прошлый раз.
Зазыба предложил:
— Пойдем, сын, еще раз на полок. Погреемся. А то и правда разлеглись тут. Давно у тебя этот кашель?
— Был как-то, а потом сам прошел.
— Может, грудь застужена?
— Нет-нет, наверняка нет.
— Ну и хорошо. Пойдем. Погрею тебя.
В бане дышалось уже легче, жара почти не донимала, однако Зазыба открыл на улицу и застекленное нижнее оконце.
— Ложись снова на полок, — сказал он. — Да повернись головой к печке. С правой руки мне ловчей будет.
Покуда Масей жестко укладывался на осиновых досках, боясь наставить синяков, Зазыба успел принести из предбанника ведро с кипятком, накрытое деревянным кружочком. Поставив ведро на пол, он поднял брошенный Масеем веник, оглядел его, не торчат ли голые прутья, потом утопил в горячей воде.
— Вот о чем я просить тебя должен, сын, — сказал он вдруг, кладя на спину Масею заново распаренный веник. Не говори ты с мужиками про все про это в деревне. Я понимаю, ты теперь обиженный. Тебе и правда не сладко. Но поверь мне, своему отцу, что советская власть в твоей беде не виноватая. Ты ж сам говоришь, ком с горы катился. Было, отрицать нельзя. Но… не всюду одинаково. У нас, например, ни одного пальцем не тронули. Да и не только у нас. Значит, самоуправство на местах творилось. А сверху за ним недоглядели.
— Чудные у меня родители, — вздрагивая кожей от пекучего березового листа, горько усмехнулся Масей. — Мать все время на господа бога надеется, а батька — на высшую власть!…
— Иначе мне нельзя, сын, — опуская снова веник в ведро, крякнул Зазыба. — Чего сам тогда стою? А в жизни мало ли что случается. Тем более когда эту жизнь заново строишь. Тут и ошибиться не трудно, не то что недоглядеть. Сам понимаешь.
— Опыта нет, поэтому делай что хочешь, набирайся опыта. Ошибаешься? Ну что ж, не ошибается тот, кто ничего не делает. Поэтому делай ошибки; быстрей выучишься. Попомнишь меня, батька, об этом еще скажут, ой, скажут!
— Я и сам понимаю, что скажут! — не принимая сыновней озлобленности, повысил голос Зазыба. — Не раз уже Говорили! В коллективизацию наворочали лишнего — поправили, головокружение от успеха вышло. В тридцать восьмом тоже поправили. Ежова наказали. На пленуме нарушения осудили. Так что…
— Святой человек ты у меня, батька, — вздохнул Масей. — За это я уважаю тебя.
— И на том спасибо, сын. Другой раз, может, и не сказал бы, а сегодня принимаю даже похвалу. Приятно. Особенно если сын хвалит, а ты хорошо знаешь, за что он хвалит.
Эти слова прозвучали для Масея одновременно и как укор, и как затаенная ирония. Поэтому он, смутившись, замолчал.
Отец тоже не начинал новой беседы.
Опуская раз за разом веник в кипяток, он потряхивал им над спиной сына, пронося вдоль хребта. И каждый раз на мгновение останавливался в каком-нибудь одном месте, прижимая березовые ветки к телу. Масея обжигали эти прикосновения, но он покорно молчал, даже не шевелился, только временами вздрагивал.
… Одетый во все чистое, Масей через полчаса вышел из бани, глянул перед; собой на широкий простор, где над горбатым полем всплывало красное солнце, и почувствовал вдруг, как сильно, словно перед самыми морозами, запахло полынью.
VI
Бои на оборонительном рубеже, что пересекал Тульско-Орловский тракт, как начались почти неожиданно, будто ни с того ни с сего — еще не все полки 284-й дивизии заняли траншеи перед громадным противотанковым рвом, — так и прекратились, вернее, не прекратились, а утихли на какое-то время. Собственно, упорных оборонительных боев, как это было на прежних: рубежах, например, на Днепре, потом и на Соже, здесь пока вообще не произошло. Немцы сначала намеревались разрушить новую полосу обороны русских прямо с воздуха. Над противотанковым рвом, над траншеями и окопами, которые заранее, еще чуть ли не в конце июля, были подготовлены почти вдоль всего оборонительного рубежа в несколько линий, висели горбатые «юнкерсы», вываливая из чрева вниз бомбы. Бомбились также все близлежащие деревни, в том числе и Пеклино, леса и перелески по левую сторону от противотанкового рва на протяжении трех-четырех километров. Немецкому командованию казалось, что после такой тщательной авиаподготовки достаточно будет сразу же пустить танки, чтобы прорвать новую, неустоявшуюся оборону еще до подхода основных моторизованных сил. Но надежда оказалась напрасной. Замысел немцев был разгадан своевременно, и на танкоопасных направлениях артиллерия успешно отбила вражеские атаки. Тогда немцы унялись, решили дождаться основных сил, которые еще подтягивались к фронту. Поэтому все и утихло вокруг. Вместе с тем прекратился и поток войск, отступающих от предыдущего оборонительного рубежа. Таким образом, Шпакевичу тоже вроде бы стало нечего делать. Последняя группа бойцов и командиров на этом участке перешла линию фронта неудачно, это как раз была группа, в которой побывал гостем однажды ночью в лесу возле Ширяевки Чубарь и по душам побеседовал с полковым комиссаром. Но об этом Шпакевич не знал. Да ему и не полагалось дотошно расспрашивать окруженцев, даже если бы кое-что и беспокоило. В перестрелке, которая вдруг началась с обеих сторон, погиб раненый полковой комиссар, которого красноармейцы на носилках вынесли по болоту в траншею уже мертвым… Известно, встречать окруженцев, налаживать переход через линию фронта было делом необычайно хлопотливым, много приходилось нервничать и мало спать, поэтому Шпакевич охотно вернулся к выполнению своих непосредственных обязанностей в роте — с самого начала его назначили помкомвзвода.
Оборонительный рубеж был подготовлен заранее, солдатам мало пришлось ковыряться в земле, разве поправить изредка траншею после бомбежки. Ну, а раз не надо швырять лопатой на бруствер землю, значит, и работы, считай, настоящей солдатской нет. Поэтому Шпакевич договорился с командиром взвода, что отлучится на некоторое время в Пеклинский лес, туда, где недавно размещался сборный пункт.
— Надо на могилу одну наведаться, — объяснил он, чтобы и правда не выглядело это просто прогулкой. Взводный не возражал.
Шпакевич взял с собой еще и красноармейца-уральца, который назвался плотником. Дело было в том, что все это время на передовой Шпакевичу хотелось обиходить по-человечески могилу Холодилова.
Хоронил убитого он сам, но наспех, как попало — после того налета было приказано не демаскировать сборный пункт и вообще не слишком задерживаться возле сеновала, потому что на позициях ждали пустые окопы. И вот теперь Шпакевича грызло, что он тоже поддался спешке и не сделал даже пристойной могилы — едва успел выкопать ямку глубиной примерно в заурядный солдатский окоп для стрельбы лежа.
Письмо родным Холодилова Шпакевич послал. Он правильно мыслил — Холодилов был тут ничейный, еще не приписанный ни к какой части, поэтому и уведомлять о его смерти официально было некому. Значит, сделать это надлежало Шпакевичу. И не только по дружбе, но и по обязанности, пусть не официальной. Адрес Холодилова у Шпакевича был, он вынул его вместе с другими документами из кармана холодиловской гимнастерки. Но что написать, какими словами поведать родителям про гибель сына? Сперва ему хотелось рассказать обо всем, что только можно было припомнить из их совместных странствий, из их военной службы — хотя известно, какая служба на войне, на войне солдаты просто воюют, а не служат! — но даже в мыслях письмо выходило длинным, почти бесконечным, на него не хватило бы бумаги, поэтому Шпакевич после размышлений написал самое простое: мол, дорогие отец и мать (отец у Холодилова, с его же слов, был человек не старый, но инвалид — на плотах когда-то на Чусовой застудил ногу, да так и не вылечился), сестры и братья, ваш сын и брат Холодилов Валентин Тарасович погиб геройской смертью в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками за честь социалистической отчизны и похоронен в лесу, что в полутора километрах на северо-восток от деревни Пеклино… А вдруг оттуда, из Уфы, когда-нибудь приедут на могилу?…
Расстояние от передовой до того Пеклинского леса было небольшое, и Шпакевич с плотником быстро взялись за дело: с общего согласия решили не пожалеть час-другой и перехоронить Холодилова.
Отмерив шагов десять от первой могилы, Шпакевич стал копать другую, глубокую и не тесную, тем более что земля была песчаная и позволяла это. Красноармеец тем временем принялся вытесывать из расколотой сосны обелиск на могилу, чтобы потом вырезать на нем и имя погибшего; плотник был из недавно мобилизованных, попал сюда, на этот оборонительный рубеж, с дивизией, которая еще не участвовала в боях, и потому не видел, как хоронили солдат до сих пор — только бы успеть землей присыпать, ему хотелось справить все по-настоящему, без всякой спешки, как полагается; Шпакевичу только и удалось уговорить его не ставить крест Холодилову, красноармейцу, мол, на могиле надлежит иметь заостренный кверху граненый столбик, который называется обелиском. Им никто не мешал: на сеновале никого не было, со вчерашнего дня он вообще стоял пустой, потому что старший лейтенант из особого отдела и те войсковые службы, что занимались тут после так называемого пропускника формированием новых боевых подразделений, перебрались непосредственно в штабы, где им и полагалось быть.
Побросав с полчаса землю из ямы, Шпакевич распрямился — было уже по грудь, оперся ладонями о края и подтянулся наверх, чтобы передохнуть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45