https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/chasha/
А что касается главной и первичной ценности всякого поэтического произведения, силы его языка, то об этом "народ" судит, пожалуй, даже точнее и увереннее, чем люди с филологическими или эстетическими анализами и доводами. И особенно при отрицательных, осуждающих отзывах мнения, идущие от "народа", задевают меня глубже и больше, чем оценки интеллигентов.
В журнал "Лас Эспаньяс", Юкатан
31 января 1950
Глубокоуважаемые господа,
ваши усилия, направленные на дальнейшее сопротивление фашистскому франкистскому правительству в Испании, вызывают у меня, как вы и предполагали, полное сочувствие. Сколь ни огорчительно то, что США склонны, по-видимому, отстаивать демократическую идеологию только в оккупированных странах, я все же надеюсь, что совесть мира не уснет снова и испанский народ обретет более достойную его политическую форму существования.
Представителю немецкого общества деятелей культуры
Февраль 1950
Глубокоуважаемый господин доктор,
большое спасибо Вам за Ваше милое письмо, многое в нем было приятно и по душе мне.
Однако Ваше предложение вступить в учреждаемое немецкое общество деятелей культуры как член совета я принять не могу - даже на время и без обязательств, как Вы предлагаете, ибо вопрос этот решен наперед. Уже многим академиям и обществам подобного рода я отвечал на такие предложения отказом и отступить от этого правила не могу.
Мы здесь, в маленькой Швейцарии, еще и до Гитлера относились к вступлению во всякие такие дружеские связи с соседними народами болезненно и недоверчиво, и особенно болезненно относилась Швейцария к требованиям объединиться на основе общности языка. Это началось со ссылок на времена, когда нынешних государственных структур еще не существовало, началось с подчеркивания общих заслуг по части культуры, с упорных напоминаний о любви Гёте к Швейцарии - а кончилось печатанием пропагандистских географических карт, где Швейцария изображалась южным округом Великой Германии.
Я швейцарец не по рождению, неполновесный - из четырех моих бабок и дедов лишь одна бабка была швейцаркой (она говорила, однако, не по-немецки, а по-французски), но именно как добровольный переселенец, получивший права гражданства, я вдвойне соблюдал лояльность. Было достаточно областей, где сказывалось и проявлялось на деле полное отсутствие у меня национализма или, если Вам угодно, патриотизма и по отношению к моей второй, швейцарской родине; во внешней политике я всегда одобрял и поддерживал швейцарскую позицию безусловной защиты собственной территории и политической независимости, а также безусловного отказа от каких-либо аннексий. Один-единственный раз я сделал исключение и после первоначального отказа и долгих уговоров согласился принять избрание в одну германскую корпорацию - в Берлинскую академию. При этом я ясно заявил о своей политической принадлежности к Швейцарии и о том, что отвергаю всякие великогерманские и пангерманские притязания. Но уже вскоре мне пришлось снова писать в Берлин, чтобы заявить о своем уходе, на чем дело и кончилось.
С тех пор отклонять подобные приглашения мне тем легче, что возраст и усталость настраивают меня все скептичнее в отношении того, чего можно достичь всякими обществами, академиями, организациями. Я решил умереть строптивым, вызывающим усмешку индивидуалистом.
Феликсу Лютцкендорфу *, Мюнхен
Май 1950
Дорогой господин доктор Л.,
больше месяца лежит у меня и ждет ответа Ваше письмо. Такое опоздание можно было бы легко оправдать, но в отношении Вас мне не хочется довольствоваться чистой вежливостью. Двадцать или двадцать пять лет назад Вы написали обо мне лучшую тогда диссертацию, где особо исследовали мои религиозные и мои азиатские корни и связи. Вы достигли недюжинной меры понимания, а потом, после всех бурь, бушевавших с 1933 года, не раз дружески сближались со мной, мы обменивались письмами, и я, старый младенец, приятно жил в прекрасном заблуждении, что Вы все еще понимаете и принимаете меня всерьез.
Это заблуждение Ваше письмо отчасти рассеяло, и отсюда, как я лишь теперь ясно вижу, возникла та внутренняя помеха, из-за которой мне было так трудно ответить Вам.
Вы хотели, чтобы я разрешил Вам экранизировать одну из моих книг. И когда я Вам, как уже многим другим, отказал в этом, Вы сделали выводы, которые разочаровали меня.
Вы пишете, что я "не хочу иметь ни малейшего дела с дьявольщиной кинематографа", словно я какой-то старый пастор или аскет, который видит в кинематографе опасность для "нравственности народа".
Возможно, Вы успели уже одуматься, но я все же хочу, насколько это позволяет мне заполненный до предела рабочий день, поправить Ваше слишком наивное представление о моем отношении к кино.
Я вовсе не вижу в кинематографе "дьявольщины" и не имею решительно ничего против того, чтобы он конкурировал с литературой и книгой. Есть фильмы, которые я ценю и которыми восхищаюсь, как свидетельствами высокого художественного вкуса и достойного образа мыслей. И я отнюдь не против того, чтобы литературно образованные и плодовитые таланты, к которым принадлежите и Вы, обращались к кинематографу. Напротив, я думаю, что кинематограф как раз и предоставляет иным дарованиям соответствующее им поприще, как раз и делает их действительно творческими и уберегает от дилетантства в других искусствах. Есть немало дарований, чья радость и сила состоят в ощущении и создании напряженности, в возбуждении участливого интереса ко всяческим вершинам и безднам жизни, в придумывании интересных и характерных ситуаций и сцен, дарований с мощным воображением, благородным любопытством к тысячеликости жизни, а порой и с высокой нравственностью, то есть сильным чувством ответственности за души десятков тысяч зрителей, на которые они воздействуют. К тому же не только теоретически допустимо, но уже и доказано конкретными примерами, что автор хорошего сценария может быть настоящим писателем.
Но есть большая разница между фильмом, который сочинен писателем, и фильмом, который присваивает и использует для своих целей уже существующее литературное произведение. Первый - это настоящий и законный труд, второй воровство или, выражаясь изящнее, заимствование. Литературное произведение, работающее чисто литературными средствами, то есть исключительно словом, нельзя, по-моему, эксплуатировать другому искусству своими средствами. Это, во всяком случае, деградация и варварство.
Вы, кстати сказать, совершенно правы в своих замечаниях о действенности кинематографа и о бесконечном множестве голодных, жаждущих искусства душ, до которых фильм может дойти, которые он может удовлетворить, на которые он может повлиять, тогда как письменное и печатное слово до них не доходит. Но экранизируя "Раскольникова", "Мадам Бовари", "Зеленого Генриха" или какое-либо другое литературное произведение, экранизируя его с величайшим вкусом, мастерством и даже с высочайшей нравственной ответственностью, Вы уничтожите главный, глубочайший смысл этого произведения и в самом лучшем случае достигнете примерно того же, чего может достичь перевод этого произведения на язык эсперанто. Останется воспоминание о чем-то сентиментальном или нравственном, душа и смысл, неподражаемое и неповторимое пропадет.
Но пропадет тем самым и та часть старой и еще живой культуры, которая заключена во всяком произведении словесного искусства.
Экранизатора литературного произведения можно, конечно, сравнить и с его иллюстратором и сослаться на то, что иной иллюстратор бывал талантливее, чем произведение, которое он иллюстрировал. Что ж, согласен, но тем вреднее все иллюстрации, художественная ценность которых ниже, чем ценность иллюстрированного произведения.
Возможно и даже вероятно, что в ближайшем будущем человеческая жизнь пойдет так, что на кинематограф лягут все те задачи, которые до сих пор были задачами литературы, и долгое время никто не будет в силах читать книги. Но что касается меня, то я бы и тогда выступал против экранизации моих книг, и мне не стоило бы никакого усилия удержаться от соблазна мировой славы и денег. Ибо как раз чем больше опасность, грозящая литературе и слову как средству искусства, тем дороже они для меня и священнее.
Ах, какие длинные письма! Я в самом деле устал. Не обессудьте и примите дружеский привет от Вашего
Госпоже Р. Р., Гиссен
1950
Дорогая госпожа Р.,
жизнь, собственно, слишком коротка для такой переписки. Но к своей проблеме Вы относитесь слишком серьезно, и мое уважение к Вам слишком велико, чтобы я позволил себе просто отложить в сторону Ваше ответное письмо. Да и вопрос ведь поднят, смешное дело, очень актуальный, который каждый день задают себе тысячи людей. Это вопрос, действительно ли ум противник души, "думание" - всего лишь интеллигентский спорт, а чутье - наш первый и, может быть, единственный ориентир в нравственных решениях. Об этом написано несколько тысяч томов, но ведь мы с Вами сходимся в том, что интересует нас не философия, а прежде всего практическая проблема повседневной жизни, проблема "интеллектуалов".
Когда я пишу малоприятное слово "интеллектуалы", мне неизменно приходит на ум другое, гораздо более противное выражение, изобретенное некогда "интеллектуалами" третьей империи. А именно - "интеллектуальный изверг", которое, слава богу, снова исчезло из многострадального немецкого языка.
В ту пору, когда "вождями" Германии были изверги, гнусное это выражение придумали как раз гитлеровские интеллектуалы. Они в этом смыслили, ведь они же сами и продали ум власти и взяли на себя задачу сделать ум, коль скоро он не продавался Гитлеру, подозрительным, обесценить его и выдать на растерзание "народному гневу", инстанции, придуманной этими же извергами. С тех пор люди, не любящие думать, поборники крови и почвы, народной души и народного гнева, продолжали культивировать свою враждебность к тому, что они называют "духом", "умом", свой страх перед мыслями и суждениями, свою боязнь критики и точных формулировок, стараясь оградить нежную и чистую народную душу от вторжений мира грубой действительности. И всегда с каким-то подобием права, ибо не самые худшие люди боялись и боятся разоблачающего, обнажающего, циничного слова - порядочных и добросовестных оно тоже отпугивает. Они боятся ниспровергательства, цинизма, поэтому они боятся "ума", "духа" и предпочитают ему "душу", как царство невинных чувств.
Ни "дух", ни "душу" не следовало бы, однако, брать в кавычки. По христианскому учению, человек состоит из плоти, души и духа, да и психология до недавнего времени видела в способностях и деятельности разума часть жизни души. Они неразрывны и неразделимы, дух и душа, разум и сердце, и кто переоценивает и превозносит одно за счет другого, а тем более в пику другому, тот ищет и лелеет половину вместо целого, он болен, он уже не человек, а специалист. Кто, стало быть, превозносит критическое слово, анализирующий, жаждущий познания разум, тот делает это за счет целого, за счет человечности. Вот что Вы часто чувствовали, и вот что сделало Вас недоверчивой к разуму. Но если мы не принимаем всерьез и не считаем полноценными людей, признающих лишь разум и критику, то мы должны знать также, что только сердца и воображения тоже недостаточно, чтобы сделать человека полноценным, а его действия полезными.
Забавное наблюдение: человек чисто умственный, каких бы золотых слов и тонких суждений мы от него ни слышали, нам очень скоро надоедает. И благородные энтузиасты души, поэтические и восторженные специалисты по части сердца нам точно так же вскоре надоедают. И у самодовлеющего благородного ума, и у полагающейся только на себя благородной души одинаково не хватает одного измерения. Это дает себя знать в быту и в политической жизни; еще отчетливее это дает себя знать в искусстве. Ум и задушевность, дерзость и благородство - без своей кровной противоположности они неполны, неубедительны, необаятельны. Человек становится нам скучен, когда у него только два измерения.
Мы были свидетелями того, как специализированный и покорный власти ум Геббельсов старался культивировать в народе, натравляя ее на разум, именно душу. Поскольку критиковать власть уже не разрешалось, поскольку легче всего было управиться с инфантильно некритичным народом, то этим извергам требовалось как можно больше голубоглазой, мечтательной инфантильности.
По моим впечатлениям, в Германии это все-таки не вполне уяснили себе. Мы знаем: величие народа в способности терпеть, а не учиться. И все-таки очень хочется, чтобы при всех бесконечных страданиях он и что-то узнавал, чему-то учился. Но где там!..
Специализированная, отборная интеллигенция противостоит народу, который не может ничему у нее научиться, потому что он не в силах ее полюбить. Видеть это, страдать от этого, бороться с этим - вот задача не специализированных, не ставших противниками души людей духа, а значит, и Ваша.
Довольно, ужасно длинное получилось письмо! И ничего в нем нет, кроме само собой разумеющегося!
Томасу Манну к его семидесятипятилетию
Июнь 1950
Дорогой господин Томас Манн,
прошло немало времени, с тех пор как я познакомился с Вами. Это случилось в одной мюнхенской гостинице, куда мы оба были приглашены нашим издателем С. Фишером. У вас вышли тогда первые новеллы и "Будденброки", у меня "Петер Каменцинд", мы оба были еще холосты, и от каждого из нас ждали чего-то прекрасного. В остальном, правда, мы не очень походили друг на друга, это было видно даже по одежде и обуви, и первая эта встреча, при которой я, между прочим, спросил Вас, не в родстве ли Вы с автором трех романов герцогини д'Асси *, проходила больше под знаком случая и чисто литературного любопытства, чем под знаком начинающегося товарищества и дружбы.
Чтобы дело все же дошло до товарищества и дружбы, одной из самых радостных и самых безоблачных дружб моей поздней жизни, для этого должно было произойти многое, о чем мы в тот веселый мюнхенский час и думать не думали, для этого каждый из нас должен был проделать тяжелый и часто мрачный путь от мнимой защищенности нашей национальной принадлежностью через одиночество и отверженность к чистому и холодноватому воздуху мирового гражданства, которое опять-таки имеет у Вас совсем другой облик, чем у меня, и все же связывает нас гораздо крепче и надежнее, чем все, что могло быть у нас общего тогда, во времена нашей нравственной и политической невинности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
В журнал "Лас Эспаньяс", Юкатан
31 января 1950
Глубокоуважаемые господа,
ваши усилия, направленные на дальнейшее сопротивление фашистскому франкистскому правительству в Испании, вызывают у меня, как вы и предполагали, полное сочувствие. Сколь ни огорчительно то, что США склонны, по-видимому, отстаивать демократическую идеологию только в оккупированных странах, я все же надеюсь, что совесть мира не уснет снова и испанский народ обретет более достойную его политическую форму существования.
Представителю немецкого общества деятелей культуры
Февраль 1950
Глубокоуважаемый господин доктор,
большое спасибо Вам за Ваше милое письмо, многое в нем было приятно и по душе мне.
Однако Ваше предложение вступить в учреждаемое немецкое общество деятелей культуры как член совета я принять не могу - даже на время и без обязательств, как Вы предлагаете, ибо вопрос этот решен наперед. Уже многим академиям и обществам подобного рода я отвечал на такие предложения отказом и отступить от этого правила не могу.
Мы здесь, в маленькой Швейцарии, еще и до Гитлера относились к вступлению во всякие такие дружеские связи с соседними народами болезненно и недоверчиво, и особенно болезненно относилась Швейцария к требованиям объединиться на основе общности языка. Это началось со ссылок на времена, когда нынешних государственных структур еще не существовало, началось с подчеркивания общих заслуг по части культуры, с упорных напоминаний о любви Гёте к Швейцарии - а кончилось печатанием пропагандистских географических карт, где Швейцария изображалась южным округом Великой Германии.
Я швейцарец не по рождению, неполновесный - из четырех моих бабок и дедов лишь одна бабка была швейцаркой (она говорила, однако, не по-немецки, а по-французски), но именно как добровольный переселенец, получивший права гражданства, я вдвойне соблюдал лояльность. Было достаточно областей, где сказывалось и проявлялось на деле полное отсутствие у меня национализма или, если Вам угодно, патриотизма и по отношению к моей второй, швейцарской родине; во внешней политике я всегда одобрял и поддерживал швейцарскую позицию безусловной защиты собственной территории и политической независимости, а также безусловного отказа от каких-либо аннексий. Один-единственный раз я сделал исключение и после первоначального отказа и долгих уговоров согласился принять избрание в одну германскую корпорацию - в Берлинскую академию. При этом я ясно заявил о своей политической принадлежности к Швейцарии и о том, что отвергаю всякие великогерманские и пангерманские притязания. Но уже вскоре мне пришлось снова писать в Берлин, чтобы заявить о своем уходе, на чем дело и кончилось.
С тех пор отклонять подобные приглашения мне тем легче, что возраст и усталость настраивают меня все скептичнее в отношении того, чего можно достичь всякими обществами, академиями, организациями. Я решил умереть строптивым, вызывающим усмешку индивидуалистом.
Феликсу Лютцкендорфу *, Мюнхен
Май 1950
Дорогой господин доктор Л.,
больше месяца лежит у меня и ждет ответа Ваше письмо. Такое опоздание можно было бы легко оправдать, но в отношении Вас мне не хочется довольствоваться чистой вежливостью. Двадцать или двадцать пять лет назад Вы написали обо мне лучшую тогда диссертацию, где особо исследовали мои религиозные и мои азиатские корни и связи. Вы достигли недюжинной меры понимания, а потом, после всех бурь, бушевавших с 1933 года, не раз дружески сближались со мной, мы обменивались письмами, и я, старый младенец, приятно жил в прекрасном заблуждении, что Вы все еще понимаете и принимаете меня всерьез.
Это заблуждение Ваше письмо отчасти рассеяло, и отсюда, как я лишь теперь ясно вижу, возникла та внутренняя помеха, из-за которой мне было так трудно ответить Вам.
Вы хотели, чтобы я разрешил Вам экранизировать одну из моих книг. И когда я Вам, как уже многим другим, отказал в этом, Вы сделали выводы, которые разочаровали меня.
Вы пишете, что я "не хочу иметь ни малейшего дела с дьявольщиной кинематографа", словно я какой-то старый пастор или аскет, который видит в кинематографе опасность для "нравственности народа".
Возможно, Вы успели уже одуматься, но я все же хочу, насколько это позволяет мне заполненный до предела рабочий день, поправить Ваше слишком наивное представление о моем отношении к кино.
Я вовсе не вижу в кинематографе "дьявольщины" и не имею решительно ничего против того, чтобы он конкурировал с литературой и книгой. Есть фильмы, которые я ценю и которыми восхищаюсь, как свидетельствами высокого художественного вкуса и достойного образа мыслей. И я отнюдь не против того, чтобы литературно образованные и плодовитые таланты, к которым принадлежите и Вы, обращались к кинематографу. Напротив, я думаю, что кинематограф как раз и предоставляет иным дарованиям соответствующее им поприще, как раз и делает их действительно творческими и уберегает от дилетантства в других искусствах. Есть немало дарований, чья радость и сила состоят в ощущении и создании напряженности, в возбуждении участливого интереса ко всяческим вершинам и безднам жизни, в придумывании интересных и характерных ситуаций и сцен, дарований с мощным воображением, благородным любопытством к тысячеликости жизни, а порой и с высокой нравственностью, то есть сильным чувством ответственности за души десятков тысяч зрителей, на которые они воздействуют. К тому же не только теоретически допустимо, но уже и доказано конкретными примерами, что автор хорошего сценария может быть настоящим писателем.
Но есть большая разница между фильмом, который сочинен писателем, и фильмом, который присваивает и использует для своих целей уже существующее литературное произведение. Первый - это настоящий и законный труд, второй воровство или, выражаясь изящнее, заимствование. Литературное произведение, работающее чисто литературными средствами, то есть исключительно словом, нельзя, по-моему, эксплуатировать другому искусству своими средствами. Это, во всяком случае, деградация и варварство.
Вы, кстати сказать, совершенно правы в своих замечаниях о действенности кинематографа и о бесконечном множестве голодных, жаждущих искусства душ, до которых фильм может дойти, которые он может удовлетворить, на которые он может повлиять, тогда как письменное и печатное слово до них не доходит. Но экранизируя "Раскольникова", "Мадам Бовари", "Зеленого Генриха" или какое-либо другое литературное произведение, экранизируя его с величайшим вкусом, мастерством и даже с высочайшей нравственной ответственностью, Вы уничтожите главный, глубочайший смысл этого произведения и в самом лучшем случае достигнете примерно того же, чего может достичь перевод этого произведения на язык эсперанто. Останется воспоминание о чем-то сентиментальном или нравственном, душа и смысл, неподражаемое и неповторимое пропадет.
Но пропадет тем самым и та часть старой и еще живой культуры, которая заключена во всяком произведении словесного искусства.
Экранизатора литературного произведения можно, конечно, сравнить и с его иллюстратором и сослаться на то, что иной иллюстратор бывал талантливее, чем произведение, которое он иллюстрировал. Что ж, согласен, но тем вреднее все иллюстрации, художественная ценность которых ниже, чем ценность иллюстрированного произведения.
Возможно и даже вероятно, что в ближайшем будущем человеческая жизнь пойдет так, что на кинематограф лягут все те задачи, которые до сих пор были задачами литературы, и долгое время никто не будет в силах читать книги. Но что касается меня, то я бы и тогда выступал против экранизации моих книг, и мне не стоило бы никакого усилия удержаться от соблазна мировой славы и денег. Ибо как раз чем больше опасность, грозящая литературе и слову как средству искусства, тем дороже они для меня и священнее.
Ах, какие длинные письма! Я в самом деле устал. Не обессудьте и примите дружеский привет от Вашего
Госпоже Р. Р., Гиссен
1950
Дорогая госпожа Р.,
жизнь, собственно, слишком коротка для такой переписки. Но к своей проблеме Вы относитесь слишком серьезно, и мое уважение к Вам слишком велико, чтобы я позволил себе просто отложить в сторону Ваше ответное письмо. Да и вопрос ведь поднят, смешное дело, очень актуальный, который каждый день задают себе тысячи людей. Это вопрос, действительно ли ум противник души, "думание" - всего лишь интеллигентский спорт, а чутье - наш первый и, может быть, единственный ориентир в нравственных решениях. Об этом написано несколько тысяч томов, но ведь мы с Вами сходимся в том, что интересует нас не философия, а прежде всего практическая проблема повседневной жизни, проблема "интеллектуалов".
Когда я пишу малоприятное слово "интеллектуалы", мне неизменно приходит на ум другое, гораздо более противное выражение, изобретенное некогда "интеллектуалами" третьей империи. А именно - "интеллектуальный изверг", которое, слава богу, снова исчезло из многострадального немецкого языка.
В ту пору, когда "вождями" Германии были изверги, гнусное это выражение придумали как раз гитлеровские интеллектуалы. Они в этом смыслили, ведь они же сами и продали ум власти и взяли на себя задачу сделать ум, коль скоро он не продавался Гитлеру, подозрительным, обесценить его и выдать на растерзание "народному гневу", инстанции, придуманной этими же извергами. С тех пор люди, не любящие думать, поборники крови и почвы, народной души и народного гнева, продолжали культивировать свою враждебность к тому, что они называют "духом", "умом", свой страх перед мыслями и суждениями, свою боязнь критики и точных формулировок, стараясь оградить нежную и чистую народную душу от вторжений мира грубой действительности. И всегда с каким-то подобием права, ибо не самые худшие люди боялись и боятся разоблачающего, обнажающего, циничного слова - порядочных и добросовестных оно тоже отпугивает. Они боятся ниспровергательства, цинизма, поэтому они боятся "ума", "духа" и предпочитают ему "душу", как царство невинных чувств.
Ни "дух", ни "душу" не следовало бы, однако, брать в кавычки. По христианскому учению, человек состоит из плоти, души и духа, да и психология до недавнего времени видела в способностях и деятельности разума часть жизни души. Они неразрывны и неразделимы, дух и душа, разум и сердце, и кто переоценивает и превозносит одно за счет другого, а тем более в пику другому, тот ищет и лелеет половину вместо целого, он болен, он уже не человек, а специалист. Кто, стало быть, превозносит критическое слово, анализирующий, жаждущий познания разум, тот делает это за счет целого, за счет человечности. Вот что Вы часто чувствовали, и вот что сделало Вас недоверчивой к разуму. Но если мы не принимаем всерьез и не считаем полноценными людей, признающих лишь разум и критику, то мы должны знать также, что только сердца и воображения тоже недостаточно, чтобы сделать человека полноценным, а его действия полезными.
Забавное наблюдение: человек чисто умственный, каких бы золотых слов и тонких суждений мы от него ни слышали, нам очень скоро надоедает. И благородные энтузиасты души, поэтические и восторженные специалисты по части сердца нам точно так же вскоре надоедают. И у самодовлеющего благородного ума, и у полагающейся только на себя благородной души одинаково не хватает одного измерения. Это дает себя знать в быту и в политической жизни; еще отчетливее это дает себя знать в искусстве. Ум и задушевность, дерзость и благородство - без своей кровной противоположности они неполны, неубедительны, необаятельны. Человек становится нам скучен, когда у него только два измерения.
Мы были свидетелями того, как специализированный и покорный власти ум Геббельсов старался культивировать в народе, натравляя ее на разум, именно душу. Поскольку критиковать власть уже не разрешалось, поскольку легче всего было управиться с инфантильно некритичным народом, то этим извергам требовалось как можно больше голубоглазой, мечтательной инфантильности.
По моим впечатлениям, в Германии это все-таки не вполне уяснили себе. Мы знаем: величие народа в способности терпеть, а не учиться. И все-таки очень хочется, чтобы при всех бесконечных страданиях он и что-то узнавал, чему-то учился. Но где там!..
Специализированная, отборная интеллигенция противостоит народу, который не может ничему у нее научиться, потому что он не в силах ее полюбить. Видеть это, страдать от этого, бороться с этим - вот задача не специализированных, не ставших противниками души людей духа, а значит, и Ваша.
Довольно, ужасно длинное получилось письмо! И ничего в нем нет, кроме само собой разумеющегося!
Томасу Манну к его семидесятипятилетию
Июнь 1950
Дорогой господин Томас Манн,
прошло немало времени, с тех пор как я познакомился с Вами. Это случилось в одной мюнхенской гостинице, куда мы оба были приглашены нашим издателем С. Фишером. У вас вышли тогда первые новеллы и "Будденброки", у меня "Петер Каменцинд", мы оба были еще холосты, и от каждого из нас ждали чего-то прекрасного. В остальном, правда, мы не очень походили друг на друга, это было видно даже по одежде и обуви, и первая эта встреча, при которой я, между прочим, спросил Вас, не в родстве ли Вы с автором трех романов герцогини д'Асси *, проходила больше под знаком случая и чисто литературного любопытства, чем под знаком начинающегося товарищества и дружбы.
Чтобы дело все же дошло до товарищества и дружбы, одной из самых радостных и самых безоблачных дружб моей поздней жизни, для этого должно было произойти многое, о чем мы в тот веселый мюнхенский час и думать не думали, для этого каждый из нас должен был проделать тяжелый и часто мрачный путь от мнимой защищенности нашей национальной принадлежностью через одиночество и отверженность к чистому и холодноватому воздуху мирового гражданства, которое опять-таки имеет у Вас совсем другой облик, чем у меня, и все же связывает нас гораздо крепче и надежнее, чем все, что могло быть у нас общего тогда, во времена нашей нравственной и политической невинности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68