https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/na-zakaz/
Нет уж, будем лучше держаться в своих размышлениях действительности, а не этих фантазий!"
В них не много проку, в этих "точках зрения", как бы они ни нарекали себя и какие бы откормленные профессора их ни представляли. Все они - весьма скользкий лед! Мы не счетные машины и не какие-нибудь другие механизмы. Мы люди. А для человека существует только одна естественная точка зрения, только один естественный масштаб. Это точка зрения и масштаб своенравия. Для человека своенравного нет ни капитализма, ни социализма, для него нет ни Англии, ни Америки, для него ничего не существует, кроме тихого и неотвратимого закона в собственной груди. Следовать ему для человека обыкновенного представляется делом бесконечно сложным. Для человека своенравного - это и божий глас, и судьба.
1919
Письмо молодому немцу
Вы пишете мне, что Вы в отчаянии и не знаете, что делать, не знаете, во что верить, не знаете, на что надеяться. Вы не знаете, существует бог или нет. Вы не знаете, имеет жизнь какой-нибудь смысл или нет, имеет отечество какой-нибудь смысл или нет, лучше употреблять свои силы на освоение духовных богатств или просто набивать себе утробу, поскольку все равно ведь мир так скверно устроен.
Я нахожу состояние Вашей души совершенно нормальным. Что Вы не знаете, существует ли бог, и что Вы не знаете, существуют ли добро и зло, - это гораздо лучше, чем если бы Вы это знали. Пять лет назад, если Вы можете это вспомнить, Вы, вероятно, знали довольно точно, что бог есть, и так же точно знали, где добро и где зло, и Вы, конечно, делали то, что казалось Вам добром, и пошли на войну. И с тех пор целых пять лет - лучшие годы Вашей юности - Вы неотступно совершали это добро, стреляли, шли в атаку, валялись в грязи, погребали павших, перевязывали раненых, но постепенно это добро сделалось сомнительным и со временем стало совершенно неясно, не является ли сие прекрасное добро, которому Вы служили, злом или глупостью и великой нелепостью.
Так оно и было. Добро, которое Вы некогда так точно себе представляли, оказалось, очевидно, не истинным добром, не тем нерушимым, вечным добром, и бог, о котором Вы тогда были наслышаны, не был истинным богом. То был, надо полагать, национальный бог наших консисториальных советников и военных поэтов, тот бог, что восседает, яко на престоле, на пушках, избрав любимыми цветами черный, белый и красный. Конечно, то был бог, и весьма могучий, грозный, более великий, чем Иегова, и в жертву ему приносились сотни тысяч кровавых закланий, в его честь вспарывались сотни тысяч животов и разрывались на клочки сотни тысяч легких, он был более кровожаден и жесток, чем любой языческий божок или идол, а сии кровавые жертвоприношения сопровождались пением жрецов, то бишь наших теологов, исполнявших дома свои хорошо оплачиваемые гимны. И те остатки религиозного чувства, которые тлели еще в наших оскудевших сердцах и в наших столь оскудевших и обезлюдевших храмах, погибли напрочь. Обратил ли кто-нибудь внимание, подивился ли кто-нибудь тому, как наши теологи сумели похоронить за эти четыре года свою собственную религию, свое собственное христианство? Они служили любви и проповедовали ненависть, они служили человечеству и перепутали человечество с казенным учреждением, где они получают жалованье. Они (не все, разумеется, но их предводители) хитро и многоречиво доказали, что война великолепно уживается с христианством и что можно быть безупречным христианином и в то же время превосходно стрелять и колоть штыком. Совместить это, однако, нельзя, и если бы наши обе церкви не были бы церквами на службе у трона и войска, то были бы воистину церквами господа, они стали бы в годы войны тем, чего нам так страшно недоставало: оплотом человечности, святыней для обездоленных душ, постоянным призывом к сдержанности, мудрости, любви к человеку, служению богу.
Пожалуйста, поймите меня правильно! Не подумайте, что я упрекаю кого-то! Я хочу только назвать вещи своими именами, никого не обвиняя. К этому у нас не привыкли, у нас привыкли только к крику, обвинениям, ненависти. Люди нашей эпохи - и мы, немцы, не менее других - обучились роковому искусству виноватить других, если нам самим плохо. И только против этого я и выступаю, в этом и есть все мои упреки. В том, что вера наша оказалась столь слаба, в том, что казенноспасаемый бог наш оказался столь кровожаден, в том, что мы не смогли отделить добро от зла, мир от войны, во всем этом все мы равно виновны, хоть и равно невиновны. Вы и я, кайзер и пастор - все мы соратники в этом деле и не можем упрекать друг друга.
Если Вы теперь задумаетесь над тем, где можно было бы найти утешение и нового, лучшего бога и веру, то Вам, посреди Вашего теперешнего одиночества и отчаяния, сразу же станет ясно, что просветление не придет больше извне, из специальных источников, из Библии, с кафедр, с тронов. Не может оно прийти и от меня. Его Вы сможете отыскать только в Вас самих. Оно там, где обитает бог - более высокий и вечный, чем патриотический бог 1914 года. Мудрецы всех времен постоянно возвещали о нем, но придет он к нам не из книг, он живет в нас самих и должен проснуться в собственной нашей душе, иначе всякое знание о нем бесполезно. Он живет и в вас, этот бог. В вас прежде всего - в вас, разбитых, отчаявшихся. Люди, страдающие от бед своего времени, не бывают маленькими. И не бывают дурными те люди, что не довольны богами и божками позавчерашнего дня.
Но куда бы Вы ни кинулись теперь, нигде не встретите Вы пророка и учителя, который снял бы с Вас тяготы поиска и обращения к себе самому. Весь немецкий народ, все мы сегодня в таком же положении, как Вы. Мир наш рухнул, гордость сломлена, деньги пропали, друзья погибли. И вот мы - почти все мы ищем по старому доброму рецепту виновного, ищем злодея, называем его Америкой, называем его Клемансо *, называем его кайзером Вильгельмом * или еще как-нибудь, бегаем с этими обвинениями по кругу и не достигаем цели. Довольно было бы, однако, хоть на час отбросить этот детский и не очень разумный вопрос о виновном и вместо него задать другой: "А как обстоит дело со мной самим? Насколько я сам невиновен? Не был ли и я где-то слишком шумен, слишком нагл, слишком легковерен, слишком суетен и тщеславен? Где во мне та почва, на которую могло пасть посеянное дурной прессой семя удушливой веры в национального Иегову и во все прочие, столь быстро сгинувшие заблуждения?"
Час, в который задаешь себе подобные вопросы, не из приятных. Кажешься себе слабым и дурным человеком, маленьким и придавленным тяжким гнетом. Однако раздавленным до конца себя не чувствуешь. Просто убеждаешься: вины нет. Нет ни злодея кайзера, ни злодея Клемансо, и никто не прав - ни победившие демократии, ни побежденные варвары. Виновность и невиновность, правота и неправота - это упрощения, это детские понятия, и первый наш шаг к святыне нового бога - в понимании этого. Благодаря этому мы не научимся ни предупреждать будущие войны, ни возвращать себе богатства. Мы научимся только одному: не обращаться с наболевшими вопросами, со всеми нашими "проблемами вины" и проблемами совести ни к старому Иегове, ни к фельдфебелю, ни в редакции газет, ожидая от них решения, - но решать их в собственном сердце. Мы должны решиться стать не мальчиками, но мужами. Люди будущего, быть может, объяснят потерю нами флота, машин, денег в том духе, что вот, мол, отняли у ребенка все его великолепные игрушки, и ребенок, вдоволь наплакавшись и набранившись, успокоился и стал мужчиной. По этому пути мы и должны идти, другого нет. И первый шаг на этом пути каждый из нас делает в одиночку, в собственном сердце.
Перечитайте, коль уж Вы любите Ницше, последние страницы тех "Несвоевременных размышлений", в которых речь идет о пользе и тщете истории! Прочтите слово за словом еще раз те места о молодежи, на долю которой выпал жребий свернуть шею гибнущей псевдокультуре и начать все сначала! Как суров, как горек этот жребий - и как велик, как свят! Эта молодежь и есть вы, все вы, сегодняшние юноши, в сегодняшней побитой Германии. На ваших плечах эта тяжесть, в ваших сердцах - задача.
Но не останавливайтесь перед Ницше или перед каким-нибудь другим советчиком и пророком. Не наше дело - учить вас, снимать тяжесть с ваших плеч, указывать вам путь. Наше дело - лишь напомнить вам о том, что бог существует и что бог этот живет в вашем сердце и там вы должны искать его и беседовать с ним.
1919
Братья Карамазовы, или Закат Европы
Ничего нет вне, ничего - внутри, ибо
что вне, то и внутри *.
Придать связную и удобочитаемую форму мыслям, которыми я хочу здесь поделиться, оказалось для меня невозможным. Способности не те, а кроме того, мне кажется достаточно нескромной и сама манера - из нескольких пришедших в голову соображений выстраивать некое эссе с претензией на законченность и последовательность, в то время как на небольшое количество мыслей в нем приходится большое количество начинки. Нет, у меня, верующего в "Закат Европы" *, причем в закат культурной Европы в первую очередь, и вовсе нет причин заботиться о форме, которая неминуемо показалась бы мне маскарадом и ложью. Скажу словами самого Достоевского из последней книги "Братьев Карамазовых": "А впрочем, вижу, что лучше не извиняться. Сделаю как умею, и читатели сами поймут, что я сделал лишь как умел" 1.
1 Ф. М. Достоевский. ПСС, т. 15. Л., 1976, с. 89.
Как мне представляется, в произведениях Достоевского, а всего сильнее в "Братьях Карамазовых" с невероятной отчетливостью выражено и предвосхищено то, что я называю "Закатом Европы". В том факте, что именно в Достоевском не в Гёте и даже не в Ницше - европейская, в особенности немецкая, молодежь видит теперь своего величайшего писателя, я нахожу что-то судьбоносное. Стоит лишь бросить взгляд на новейшую литературу, как всюду замечаешь перекличку с Достоевским, пусть и на уровне простых и наивных подражаний. Идеал Карамазовых, этот древний, азиатски оккультный идеал начинает становиться европейским, начинает пожирать дух Европы. В этом я и вижу закат Европы. А в нем - возвращение к праматери, возвращение в Азию, к источникам всего, к фаустовским "матерям" *, и, разумеется, как всякая смерть на земле, этот закат поведет к новому рождению. Как закат этот процесс воспринимаем только мы, современники его [...]
Но что же это за "азиатский" идеал, который я нахожу у Достоевского и о котором думаю, что он намерен завоевать Европу?
Это, коротко говоря, отказ от всякой нормативной этики и морали в пользу некоего всепонимания, всеприятия, некоей новой, опасной и жуткой святости, как возвещает о ней старец Зосима, как живет ею Алеша, как с максимальной отчетливостью формулируют ее Дмитрий и особенно Иван Карамазов.
У старца Зосимы еще одерживает верх идеал справедливости, для него, во всяком случае, существуют добро и зло, хотя своею любовью он одаривает предпочтительно носителей зла. У Алеши этот вид новой святости осуществляется уже куда свободнее и живее, он ступает по грязи и сору своего окружения почти с аморальной непринужденностью, нередко он вызывает в моей памяти благороднейший завет Заратустры: "Я дал обет удаляться от всякого отвращения!" Но взгляните-ка: братья Алеши проводят эту мысль еще дальше, ступают по этому пути еще решительнее, и зачастую дело вопреки всему выглядит прямо так, будто соотношение братьев Карамазовых на протяжении толстой, трехтомной книги круто меняется, так что все незыблемо непреложное становится все более и более сомнительным, святой Алеша становится все более и более светским человеком, его светские братья делаются все более святыми, а самый необузданный и бедовый из них, Дмитрий, - прямо-таки самым святым, самым чутким и сокровенным пророком новой святости, новой морали, новой человечности. Это весьма странно. Чем безудержнее карамазовщина, чем больше порока и пьяной грубости, тем сильнее светит сквозь покров этих грубых явлений, людей и поступков новый идеал, тем больше духа и святости копится там, внутри. И рядом с пьяницей, убийцей и насильником Дмитрием и циником-интеллектуалом Иваном все эти безупречно порядочные типы вроде прокурора и других представителей буржуазности выглядят тем неказистее, тем бесцветнее, тем ничтожнее, чем более они торжествуют внешне.
Итак, "новый идеал", угрожающий самому существованию европейского духа, представляется совершенно аморальным образом мышления и чувствования, способностью прозревать божественное, необходимое, судьбинное и в зле, и в безобразии, способностью чтить и благословлять их. Попытка прокурора в своей длинной речи изобразить эту карамазовщину с утрированной иронией и выставить на осмеяние обывателей - эта попытка на самом деле ничего не утрирует, она даже выглядит слишком робкой.
В этой речи с консервативно-буржуазных позиций изображается "русский человек", ставший с тех пор популярным, этот опасный, трогательный, безответственный, хотя и с ранимой совестью, мягкий, мечтательный, свирепый, глубоко ребячливый "русский человек", которого и по сию пору любят так называть, хотя он, как я полагаю, давно уже намерен стать человеком европейским. Ибо в том-то и состоит закат Европы.
На этом русском человеке стоит задержать взгляд. Он намного старше, чем Достоевский, однако именно Достоевский окончательно представил его миру во всем плодотворном значении. Русский человек - это Карамазов, это Федор Павлович, это Дмитрий, это Иван, это Алеша. Ибо эти четверо, как они ни отличаются друг от друга, накрепко спаяны между собой, вместе образуют они Карамазовых, вместе образуют они русского человека, вместе образуют они грядущего, уже приближающегося человека европейского кризиса.
Между прочим, стоит обратить внимание на одну весьма и весьма странную вещь, а именно: как в ходе повествования Иван из цивилизованного человека делается Карамазовым, из европейца - русским, из оформленного исторического типа - бесформенным материалом будущего! Это осуществлено с единственной, сомнамбулической точностью - это соскальзывание Ивана с первоначального пьедестала выдержанности, разума, трезвости и научности, это постепенное, напряженное, отчаянное падение как раз того из Карамазовых, кто производит наиболее благопристойное впечатление, в истерию, в русскую стихию, в карамазовщину!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
В них не много проку, в этих "точках зрения", как бы они ни нарекали себя и какие бы откормленные профессора их ни представляли. Все они - весьма скользкий лед! Мы не счетные машины и не какие-нибудь другие механизмы. Мы люди. А для человека существует только одна естественная точка зрения, только один естественный масштаб. Это точка зрения и масштаб своенравия. Для человека своенравного нет ни капитализма, ни социализма, для него нет ни Англии, ни Америки, для него ничего не существует, кроме тихого и неотвратимого закона в собственной груди. Следовать ему для человека обыкновенного представляется делом бесконечно сложным. Для человека своенравного - это и божий глас, и судьба.
1919
Письмо молодому немцу
Вы пишете мне, что Вы в отчаянии и не знаете, что делать, не знаете, во что верить, не знаете, на что надеяться. Вы не знаете, существует бог или нет. Вы не знаете, имеет жизнь какой-нибудь смысл или нет, имеет отечество какой-нибудь смысл или нет, лучше употреблять свои силы на освоение духовных богатств или просто набивать себе утробу, поскольку все равно ведь мир так скверно устроен.
Я нахожу состояние Вашей души совершенно нормальным. Что Вы не знаете, существует ли бог, и что Вы не знаете, существуют ли добро и зло, - это гораздо лучше, чем если бы Вы это знали. Пять лет назад, если Вы можете это вспомнить, Вы, вероятно, знали довольно точно, что бог есть, и так же точно знали, где добро и где зло, и Вы, конечно, делали то, что казалось Вам добром, и пошли на войну. И с тех пор целых пять лет - лучшие годы Вашей юности - Вы неотступно совершали это добро, стреляли, шли в атаку, валялись в грязи, погребали павших, перевязывали раненых, но постепенно это добро сделалось сомнительным и со временем стало совершенно неясно, не является ли сие прекрасное добро, которому Вы служили, злом или глупостью и великой нелепостью.
Так оно и было. Добро, которое Вы некогда так точно себе представляли, оказалось, очевидно, не истинным добром, не тем нерушимым, вечным добром, и бог, о котором Вы тогда были наслышаны, не был истинным богом. То был, надо полагать, национальный бог наших консисториальных советников и военных поэтов, тот бог, что восседает, яко на престоле, на пушках, избрав любимыми цветами черный, белый и красный. Конечно, то был бог, и весьма могучий, грозный, более великий, чем Иегова, и в жертву ему приносились сотни тысяч кровавых закланий, в его честь вспарывались сотни тысяч животов и разрывались на клочки сотни тысяч легких, он был более кровожаден и жесток, чем любой языческий божок или идол, а сии кровавые жертвоприношения сопровождались пением жрецов, то бишь наших теологов, исполнявших дома свои хорошо оплачиваемые гимны. И те остатки религиозного чувства, которые тлели еще в наших оскудевших сердцах и в наших столь оскудевших и обезлюдевших храмах, погибли напрочь. Обратил ли кто-нибудь внимание, подивился ли кто-нибудь тому, как наши теологи сумели похоронить за эти четыре года свою собственную религию, свое собственное христианство? Они служили любви и проповедовали ненависть, они служили человечеству и перепутали человечество с казенным учреждением, где они получают жалованье. Они (не все, разумеется, но их предводители) хитро и многоречиво доказали, что война великолепно уживается с христианством и что можно быть безупречным христианином и в то же время превосходно стрелять и колоть штыком. Совместить это, однако, нельзя, и если бы наши обе церкви не были бы церквами на службе у трона и войска, то были бы воистину церквами господа, они стали бы в годы войны тем, чего нам так страшно недоставало: оплотом человечности, святыней для обездоленных душ, постоянным призывом к сдержанности, мудрости, любви к человеку, служению богу.
Пожалуйста, поймите меня правильно! Не подумайте, что я упрекаю кого-то! Я хочу только назвать вещи своими именами, никого не обвиняя. К этому у нас не привыкли, у нас привыкли только к крику, обвинениям, ненависти. Люди нашей эпохи - и мы, немцы, не менее других - обучились роковому искусству виноватить других, если нам самим плохо. И только против этого я и выступаю, в этом и есть все мои упреки. В том, что вера наша оказалась столь слаба, в том, что казенноспасаемый бог наш оказался столь кровожаден, в том, что мы не смогли отделить добро от зла, мир от войны, во всем этом все мы равно виновны, хоть и равно невиновны. Вы и я, кайзер и пастор - все мы соратники в этом деле и не можем упрекать друг друга.
Если Вы теперь задумаетесь над тем, где можно было бы найти утешение и нового, лучшего бога и веру, то Вам, посреди Вашего теперешнего одиночества и отчаяния, сразу же станет ясно, что просветление не придет больше извне, из специальных источников, из Библии, с кафедр, с тронов. Не может оно прийти и от меня. Его Вы сможете отыскать только в Вас самих. Оно там, где обитает бог - более высокий и вечный, чем патриотический бог 1914 года. Мудрецы всех времен постоянно возвещали о нем, но придет он к нам не из книг, он живет в нас самих и должен проснуться в собственной нашей душе, иначе всякое знание о нем бесполезно. Он живет и в вас, этот бог. В вас прежде всего - в вас, разбитых, отчаявшихся. Люди, страдающие от бед своего времени, не бывают маленькими. И не бывают дурными те люди, что не довольны богами и божками позавчерашнего дня.
Но куда бы Вы ни кинулись теперь, нигде не встретите Вы пророка и учителя, который снял бы с Вас тяготы поиска и обращения к себе самому. Весь немецкий народ, все мы сегодня в таком же положении, как Вы. Мир наш рухнул, гордость сломлена, деньги пропали, друзья погибли. И вот мы - почти все мы ищем по старому доброму рецепту виновного, ищем злодея, называем его Америкой, называем его Клемансо *, называем его кайзером Вильгельмом * или еще как-нибудь, бегаем с этими обвинениями по кругу и не достигаем цели. Довольно было бы, однако, хоть на час отбросить этот детский и не очень разумный вопрос о виновном и вместо него задать другой: "А как обстоит дело со мной самим? Насколько я сам невиновен? Не был ли и я где-то слишком шумен, слишком нагл, слишком легковерен, слишком суетен и тщеславен? Где во мне та почва, на которую могло пасть посеянное дурной прессой семя удушливой веры в национального Иегову и во все прочие, столь быстро сгинувшие заблуждения?"
Час, в который задаешь себе подобные вопросы, не из приятных. Кажешься себе слабым и дурным человеком, маленьким и придавленным тяжким гнетом. Однако раздавленным до конца себя не чувствуешь. Просто убеждаешься: вины нет. Нет ни злодея кайзера, ни злодея Клемансо, и никто не прав - ни победившие демократии, ни побежденные варвары. Виновность и невиновность, правота и неправота - это упрощения, это детские понятия, и первый наш шаг к святыне нового бога - в понимании этого. Благодаря этому мы не научимся ни предупреждать будущие войны, ни возвращать себе богатства. Мы научимся только одному: не обращаться с наболевшими вопросами, со всеми нашими "проблемами вины" и проблемами совести ни к старому Иегове, ни к фельдфебелю, ни в редакции газет, ожидая от них решения, - но решать их в собственном сердце. Мы должны решиться стать не мальчиками, но мужами. Люди будущего, быть может, объяснят потерю нами флота, машин, денег в том духе, что вот, мол, отняли у ребенка все его великолепные игрушки, и ребенок, вдоволь наплакавшись и набранившись, успокоился и стал мужчиной. По этому пути мы и должны идти, другого нет. И первый шаг на этом пути каждый из нас делает в одиночку, в собственном сердце.
Перечитайте, коль уж Вы любите Ницше, последние страницы тех "Несвоевременных размышлений", в которых речь идет о пользе и тщете истории! Прочтите слово за словом еще раз те места о молодежи, на долю которой выпал жребий свернуть шею гибнущей псевдокультуре и начать все сначала! Как суров, как горек этот жребий - и как велик, как свят! Эта молодежь и есть вы, все вы, сегодняшние юноши, в сегодняшней побитой Германии. На ваших плечах эта тяжесть, в ваших сердцах - задача.
Но не останавливайтесь перед Ницше или перед каким-нибудь другим советчиком и пророком. Не наше дело - учить вас, снимать тяжесть с ваших плеч, указывать вам путь. Наше дело - лишь напомнить вам о том, что бог существует и что бог этот живет в вашем сердце и там вы должны искать его и беседовать с ним.
1919
Братья Карамазовы, или Закат Европы
Ничего нет вне, ничего - внутри, ибо
что вне, то и внутри *.
Придать связную и удобочитаемую форму мыслям, которыми я хочу здесь поделиться, оказалось для меня невозможным. Способности не те, а кроме того, мне кажется достаточно нескромной и сама манера - из нескольких пришедших в голову соображений выстраивать некое эссе с претензией на законченность и последовательность, в то время как на небольшое количество мыслей в нем приходится большое количество начинки. Нет, у меня, верующего в "Закат Европы" *, причем в закат культурной Европы в первую очередь, и вовсе нет причин заботиться о форме, которая неминуемо показалась бы мне маскарадом и ложью. Скажу словами самого Достоевского из последней книги "Братьев Карамазовых": "А впрочем, вижу, что лучше не извиняться. Сделаю как умею, и читатели сами поймут, что я сделал лишь как умел" 1.
1 Ф. М. Достоевский. ПСС, т. 15. Л., 1976, с. 89.
Как мне представляется, в произведениях Достоевского, а всего сильнее в "Братьях Карамазовых" с невероятной отчетливостью выражено и предвосхищено то, что я называю "Закатом Европы". В том факте, что именно в Достоевском не в Гёте и даже не в Ницше - европейская, в особенности немецкая, молодежь видит теперь своего величайшего писателя, я нахожу что-то судьбоносное. Стоит лишь бросить взгляд на новейшую литературу, как всюду замечаешь перекличку с Достоевским, пусть и на уровне простых и наивных подражаний. Идеал Карамазовых, этот древний, азиатски оккультный идеал начинает становиться европейским, начинает пожирать дух Европы. В этом я и вижу закат Европы. А в нем - возвращение к праматери, возвращение в Азию, к источникам всего, к фаустовским "матерям" *, и, разумеется, как всякая смерть на земле, этот закат поведет к новому рождению. Как закат этот процесс воспринимаем только мы, современники его [...]
Но что же это за "азиатский" идеал, который я нахожу у Достоевского и о котором думаю, что он намерен завоевать Европу?
Это, коротко говоря, отказ от всякой нормативной этики и морали в пользу некоего всепонимания, всеприятия, некоей новой, опасной и жуткой святости, как возвещает о ней старец Зосима, как живет ею Алеша, как с максимальной отчетливостью формулируют ее Дмитрий и особенно Иван Карамазов.
У старца Зосимы еще одерживает верх идеал справедливости, для него, во всяком случае, существуют добро и зло, хотя своею любовью он одаривает предпочтительно носителей зла. У Алеши этот вид новой святости осуществляется уже куда свободнее и живее, он ступает по грязи и сору своего окружения почти с аморальной непринужденностью, нередко он вызывает в моей памяти благороднейший завет Заратустры: "Я дал обет удаляться от всякого отвращения!" Но взгляните-ка: братья Алеши проводят эту мысль еще дальше, ступают по этому пути еще решительнее, и зачастую дело вопреки всему выглядит прямо так, будто соотношение братьев Карамазовых на протяжении толстой, трехтомной книги круто меняется, так что все незыблемо непреложное становится все более и более сомнительным, святой Алеша становится все более и более светским человеком, его светские братья делаются все более святыми, а самый необузданный и бедовый из них, Дмитрий, - прямо-таки самым святым, самым чутким и сокровенным пророком новой святости, новой морали, новой человечности. Это весьма странно. Чем безудержнее карамазовщина, чем больше порока и пьяной грубости, тем сильнее светит сквозь покров этих грубых явлений, людей и поступков новый идеал, тем больше духа и святости копится там, внутри. И рядом с пьяницей, убийцей и насильником Дмитрием и циником-интеллектуалом Иваном все эти безупречно порядочные типы вроде прокурора и других представителей буржуазности выглядят тем неказистее, тем бесцветнее, тем ничтожнее, чем более они торжествуют внешне.
Итак, "новый идеал", угрожающий самому существованию европейского духа, представляется совершенно аморальным образом мышления и чувствования, способностью прозревать божественное, необходимое, судьбинное и в зле, и в безобразии, способностью чтить и благословлять их. Попытка прокурора в своей длинной речи изобразить эту карамазовщину с утрированной иронией и выставить на осмеяние обывателей - эта попытка на самом деле ничего не утрирует, она даже выглядит слишком робкой.
В этой речи с консервативно-буржуазных позиций изображается "русский человек", ставший с тех пор популярным, этот опасный, трогательный, безответственный, хотя и с ранимой совестью, мягкий, мечтательный, свирепый, глубоко ребячливый "русский человек", которого и по сию пору любят так называть, хотя он, как я полагаю, давно уже намерен стать человеком европейским. Ибо в том-то и состоит закат Европы.
На этом русском человеке стоит задержать взгляд. Он намного старше, чем Достоевский, однако именно Достоевский окончательно представил его миру во всем плодотворном значении. Русский человек - это Карамазов, это Федор Павлович, это Дмитрий, это Иван, это Алеша. Ибо эти четверо, как они ни отличаются друг от друга, накрепко спаяны между собой, вместе образуют они Карамазовых, вместе образуют они русского человека, вместе образуют они грядущего, уже приближающегося человека европейского кризиса.
Между прочим, стоит обратить внимание на одну весьма и весьма странную вещь, а именно: как в ходе повествования Иван из цивилизованного человека делается Карамазовым, из европейца - русским, из оформленного исторического типа - бесформенным материалом будущего! Это осуществлено с единственной, сомнамбулической точностью - это соскальзывание Ивана с первоначального пьедестала выдержанности, разума, трезвости и научности, это постепенное, напряженное, отчаянное падение как раз того из Карамазовых, кто производит наиболее благопристойное впечатление, в истерию, в русскую стихию, в карамазовщину!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68