https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/dlya-kvartiry/
Где та литература, на которую тогда критика обращала внимание общества, как на добротную, желательную и достойную прочтения? От нее не осталось почти ничего. В то время как Достоевский писал свои книги, а Ницше, безвестный или осмеянный одиночка, влачил свои дни в сделавшейся богатой, падкой на удовольствия Германии, немецкие читатели, старые и молодые, высокого и низкого происхождения, довольствовались каким-нибудь Шпильгагеном и Марлитт * или в лучшем случае милыми стихами Эмануэля Гейбеля, которые издавались такими тиражами, каких с тех пор не знал более ни один лирический поэт, либо читали знаменитого "Трубача из Зеккингена", который был распространен и любим более всех стихов. Таких примеров можно громоздить сотни. Становится ясно, что, несмотря на демократизацию сферы духа и принадлежность духовных ценностей данного времени, кажется, всем современникам, выучившимся читать, на самом деле все значительное появляется тайно и незаметно, похоже, будто невесть где, под землею, тайно существует какой-то союз священнослужителей или заговорщиков, который скрытно и незаметно воздействует на течение духовной жизни, который ради целых поколений направляет в сей мир своих облеченных властью и невероятной силой, но не признанных законом посланников и который позаботился о том, чтобы общество, просвещенная часть его, легкомысленно не обратило внимания на магическое действо, разыгрываемое прямо перед их глазами.
Но и в еще более тесном и привычном круге явлений мы каждый день можем наблюдать, как поистине удивительно, сказочно складываются судьбы книг, как они бывают наделены то силой высочайшего очарования, то даром делаться невидимыми. Поэты живут и умирают, будучи известны немногим или вообще никому, и только после их смерти, часто лишь спустя десятилетия мы вдруг видим, как их творения возрождаются, окруженные сиянием, будто времени просто не существует. Мы с удивлением видели, как единодушно отвергнутый собственным народом Ницше, задолго до того открывший свою миссию какой-то дюжине душ, с опозданием в десяток лет становится одним из самых любимых авторов, которого издают без конца, или какое упоительное воздействие на учащееся юношество оказали вдруг стихотворения Гёльдерлина, созданные более чем за сотню лет до того, или как изо всех древних сокровищ китайской мудрости, спустя тысячелетия, послевоенная Европа открыла вдруг одного-единственного Лао-цзы: плохо переведенный и плохо прочтенный, он делается, похоже, игрушкой моды как Тарзан или фокстрот, но на живой, творческий пласт нашей духовной жизни он оказывает громадное воздействие.
И вот каждый год мы видим тысячи и тысячи детей впервые идущих в школу, выводящих первые буквы, разгадывающих первые слоги, и снова замечаем, как для большей части детей умение читать очень скоро делается чем-то само собою разумеющимся и лишенным ценности, тогда как другие из года в год, из десятилетия в десятилетие находят в нем все большее очарование и удивление, используя тот волшебный ключ, каким снабдила их школа. Ибо хотя сегодня возможность научиться читать доступна каждому, лишь немногие обычно замечают, какой могучий талисман зажат в их руке. Ребенок, гордый только что обретенным знанием букв, осиливает строки какого-нибудь стиха или поговорки, затем первого маленького рассказа, первой сказки, и, если в дальнейшем обычные люди проверяют свое искусство чтения лишь с помощью газетных статей о новостях и торговле, некоторые все-таки остаются навсегда околдованными несравненным чудом буквы и слова (каждое из которых - поистине волшебство, магическая формула). Эти немногие и становятся настоящими читателями. В детстве они открывают для себя несколько стихотворений и историй, какую-то строфу Маттиаса Клаудиуса, хрестоматийные рассказы Гебеля или Гауфа; но, вместо того чтобы, прочтя такие вещи, повернуться к ним спиной, они все глубже проникают в мир книги, открывая, шаг за шагом, сколь обширен, разнообразен, а главное, способен осчастливить этот мир! Поначалу они принимают этот мир за прелестный садик для детей, с клумбами тюльпанов и маленьким прудом, полным золотых рыбок, потом сад обращается в парк, затем в страну, часть света, в целый мир, порой он кажется каким-то раем, Берегом Слоновой Кости, он манит все новым волшебством, расцвечивается все новыми красками. И то, что вчера казалось садом, парком или первобытным лесом, сегодня или завтра окажется храмом - храмом с тысячью залов, где пребывает единовременно дух всех народов, всех веков, ожидая нового пробуждения, вечно готовый обратить в единство многоголосое разнообразие форм своего проявления. И каждому настоящему читателю этот бесконечный мир книги предстает иным, каждый ищет и обретает в нем еще и себя. Одни пробираются ощупью от детских сказок и книжек про индейцев далее, к Шекспиру или Данте; другие от первых школьных учебников астрономии - к Кеплеру и Эйнштейну, третьи - от кротких детских молитв под непогрешимо холодную сень святого Фомы * или Бонавентуры *, к одухотворенной экзальтации талмудической мысли, к веющим весной притчам упанишад, трогательной мудрости хасидизма * или кратким и вместе с тем таким добрым, благонравным и веселым поучениям Древнего Китая. Тысячи троп ведут сквозь этот первобытный лес к тысячам целей, и ни одна из них - не последняя, за каждой простираются новые дали.
От мудрости и удачи зависит то, будет ли посвященный в таинство этого мира блуждать, задыхаясь, как в первобытном лесу, или найдет свой путь к тому, чтобы сделать пережитое в связи с чтением истинно пережитым и полезным для собственной жизни. Те, что вообще отрицают волшебство мира книги, рассуждают о нем примерно так же, как лишенные музыкального слуха - о музыке, нередко они склонны порочить чтение, как опасную страсть, делающую человека непригодным к жизни. Разумеется, отчасти они правы, хотя следовало бы сначала определить, что понимают они под словом "жизнь" и может ли это понятие мыслиться лишь как противопоставление слову "дух". А потом, ведь существовало большое количество мудрецов и вероучителей - от Конфуция до Гёте, - которые оказывались просто на удивление жизнеспособными людьми. Что больше: вот такие опасности или опасность жизни без определенного взгляда на мир, даваемого книгами, - поразмыслить об этом до сего дня у меня не нашлось времени. Я ведь и сам читатель, я из тех, кто околдован еще в детстве, и, если бы мне, подобно монаху из Гейстербаха *, дали потратить сотню лет, обследуя храмы и лабиринты, океаны и подземелья мира книг, я и то не заметил бы ничего такого, что в состоянии умалить его ценность.
При этом я ведь еще ничего не говорю о постоянном увеличении количества книг, что имеет место во всем мире! Нет, каждый настоящий читатель, даже если бы не появилось больше ни единой книги, мог бы продолжать наслаждаться сокровищами, созданными в прошлые десятилетия и века, вникать в них, спорить с ними. Каждый новый язык, что мы изучаем, увеличивает количество возможностей пережить что-то, а ведь существует необычайно много языков, куда больше, нежели нам сказано в школе! Существует не просто один испанский, или один итальянский, или один немецкий язык, или даже три немецких: старый верхненемецкий, средний верхненемецкий и так далее, о нет, - есть сотня немецких языков, есть столько немецких, столько испанских, столько английских языков, сколько у каждого из этих народов найдется способов мышления и оттенков ощущения жизни, сколько у него оригинальных мыслителей и поэтов. В одно время с Гёте писал и не известный ему, к сожалению, Жан Поль, писал на своем, полностью ином и очень немецком немецком языке. И все эти языки, в сущности, не поддаются переводу! Попытка высокоразвитых народов (немцы тут стоят первыми) в переводах овладеть всей мировой литературой представляет собою нечто удивительное, в отдельных случаях она приносила замечательные результаты, но вообще это не только не может удаться полностью, но и принципиально неосуществимо. Нет пока немецкого гекзаметра, звучащего, в точности как у Гомера. Великую поэму Данте за сто лет переводили на немецкий более десятка раз, с тем лишь результатом, что самый последний и наиболее поэтически одаренный из переводчиков, зная о неудаче попыток приспособить средневековый язык к нормам современного, изобрел только для своего Данте совсем особенный язык, используя поэтику средневековья; и мы можем лишь дивиться этому.
Но даже если читатель не овладеет более ни одним из языков, даже если вдруг он перестанет знакомиться с новой, до того не известной ему литературой, он сможет продолжать чтение до бесконечности, продолжая подразделять материал, уточняя понимание, делаясь более образованным. Каждая книга любого мыслителя, каждая строфа любого поэта через год-другой обращает к читателю новое, изменившееся лицо; она может быть иначе понята, может разбудить новые отзвуки. Когда я, совсем мальчиком, впервые читал, лишь отчасти понимая, "Избирательное сродство" Гёте, это была совсем другая книга, нежели та, которую теперь я перечитываю в пятый раз! Опыт такого чтения открывает нечто таинственное и великое: чем вернее мы подразделяем материал, чем тоньше чувствуем и понимаем богатство соотношений в прочтенном, тем яснее видим мы неповторимость, индивидуальность и точную обусловленность каждой мысли, каждого стиха; мы видим, что красота и прелесть их как раз и созданы именно этой индивидуальностью, неповторимостью, мы получаем, кроме того, возможность видеть все яснее, что сотни тысяч голосов всех народов обращены к одному и тому же, под разными именами призывают одних и тех же богов, грезят теми же мечтаниями, терпят те же беды. Из бесконечного переплетения бесчисленных языков и книг всех веков в миг озарения на читателя глядит дивно возвышенное и превосходящее реальность видение: человеческое лицо, несовместимость черт которого чудесным образом превращена в единство.
1930
Заметки о литературе и критике
О хороших и плохих критиках
Люди, одаренные в своем деле, как бы рожденные для него, всегда были радостным и редкостным явлением: прирожденный садовник, прирожденный врач, прирожденный воспитатель. Еще реже - прирожденный поэт. Его дар может казаться ему ничего не стоящим, он может довольствоваться своим талантом, никогда не проявляя верности делу, решимости, терпения, усердия, которые только и дают таланту возможность творить, - все равно он околдован, он баловень природы, он наделен даром, который нельзя заменить ни усердием, ни постоянным трудом, ни добрым нравом.
Пожалуй, еще реже, чем прирожденного поэта, увидишь прирожденного критика: именно такого, кто не из-за усердия или учености, старательности или трудолюбия, а также не из-за групповых пристрастий, тщеславия или злобы впервые почувствовал склонность заняться критикой; но из-за снисходительности, врожденного остроумия, врожденной силы аналитического ума, из-за чувства ответственности перед культурой. Этот благословенный критик затем мог бы еще обладать какими-то личными особенностями, украшающими его дарование либо недостойными его, он мог бы, кроме того, быть еще добрым или озлобленным, тщеславным или скромным, ретивым или вялым, он мог бы пестовать свой талант либо расточать его, он всегда выделялся бы среди тех, кто наделен одним усердием или ученостью, своим даром творчества. Совершенно очевидно, что в истории литературы, особенно немецкой, прирожденные поэты встречались чаще прирожденных критиков. Лишь на отрезке времени между молодым Гёте и, скажем, Мёрике либо Келлером мы в состоянии указать дюжину имен истинных поэтов. Между Лессингом же и Гумбольдтом * провал, который трудно было бы заполнить именами стоящих людей.
Если, кроме того, поэт, при трезвом взгляде на вещи, кажется излишним для своего народа, каким-то исключением, редкостью, то развитие печати привело к тому, что критики присвоили себе право и составили своего рода постоянную организацию, представляющую собой необходимый фактор жизни общества. Спрос на поэтическую продукцию, потребность в поэзии могут либо существовать, либо нет, спрос на критику, похоже, в самом деле существует, и общество нуждается в организациях, которые специально возьмут на себя интеллектуальные усилия по рассмотрению современных событий. Мы рассмеемся при одной мысли о поэтических службах, поэтических бюро, но мы привыкли и находим правильным, что в органах печати существуют сотни постоянных оплачиваемых должностей критиков. Возражать тут нечего. Но истинные, прирожденные критики - редкость, и техника критики стала, пожалуй, сложнее: такому ремеслу следует учиться, а увеличения числа настоящих дарований ожидать трудно, - и вот мы видим сотни критиков по должности, всю свою жизнь занимающихся делом, технику которого они едва ли хоть сколько-нибудь изучили, а глубокий смысл которого остался им чужд, подобно тому, как мы видим сотни врачей или торговцев, получивших лишь самые скудные сведения о своей профессии.
Не знаю, наносит ли такое положение ущерб нации; для народа, проявляющего столь же умеренные требования к литературе, как немцы, из которых на десять тысяч вряд ли найдется один, действительно владеющий в речи и письме своим собственным языком, когда можно быть и министром, и профессором университета, не умея толком говорить по-немецки, - для такого народа, видимо, безразлично, что существуют профаны-критики, равно как профаны - врачи либо учителя.
Для поэта же необходимость зависеть от столь несовершенно устроенной критической службы - большая потеря. Ошибочно думать, будто поэт пугается критики, будто из тщеславия он предпочитает любые глупые восхваления верной, проницательной критике. Поэт, конечно, ищет любви, как и всякое живое существо; но столь же напряженно он ищет понимания и известности; обычные насмешки посредственных критиков над поэтом, не выносящим якобы никакой критики, основаны на недоразумении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Но и в еще более тесном и привычном круге явлений мы каждый день можем наблюдать, как поистине удивительно, сказочно складываются судьбы книг, как они бывают наделены то силой высочайшего очарования, то даром делаться невидимыми. Поэты живут и умирают, будучи известны немногим или вообще никому, и только после их смерти, часто лишь спустя десятилетия мы вдруг видим, как их творения возрождаются, окруженные сиянием, будто времени просто не существует. Мы с удивлением видели, как единодушно отвергнутый собственным народом Ницше, задолго до того открывший свою миссию какой-то дюжине душ, с опозданием в десяток лет становится одним из самых любимых авторов, которого издают без конца, или какое упоительное воздействие на учащееся юношество оказали вдруг стихотворения Гёльдерлина, созданные более чем за сотню лет до того, или как изо всех древних сокровищ китайской мудрости, спустя тысячелетия, послевоенная Европа открыла вдруг одного-единственного Лао-цзы: плохо переведенный и плохо прочтенный, он делается, похоже, игрушкой моды как Тарзан или фокстрот, но на живой, творческий пласт нашей духовной жизни он оказывает громадное воздействие.
И вот каждый год мы видим тысячи и тысячи детей впервые идущих в школу, выводящих первые буквы, разгадывающих первые слоги, и снова замечаем, как для большей части детей умение читать очень скоро делается чем-то само собою разумеющимся и лишенным ценности, тогда как другие из года в год, из десятилетия в десятилетие находят в нем все большее очарование и удивление, используя тот волшебный ключ, каким снабдила их школа. Ибо хотя сегодня возможность научиться читать доступна каждому, лишь немногие обычно замечают, какой могучий талисман зажат в их руке. Ребенок, гордый только что обретенным знанием букв, осиливает строки какого-нибудь стиха или поговорки, затем первого маленького рассказа, первой сказки, и, если в дальнейшем обычные люди проверяют свое искусство чтения лишь с помощью газетных статей о новостях и торговле, некоторые все-таки остаются навсегда околдованными несравненным чудом буквы и слова (каждое из которых - поистине волшебство, магическая формула). Эти немногие и становятся настоящими читателями. В детстве они открывают для себя несколько стихотворений и историй, какую-то строфу Маттиаса Клаудиуса, хрестоматийные рассказы Гебеля или Гауфа; но, вместо того чтобы, прочтя такие вещи, повернуться к ним спиной, они все глубже проникают в мир книги, открывая, шаг за шагом, сколь обширен, разнообразен, а главное, способен осчастливить этот мир! Поначалу они принимают этот мир за прелестный садик для детей, с клумбами тюльпанов и маленьким прудом, полным золотых рыбок, потом сад обращается в парк, затем в страну, часть света, в целый мир, порой он кажется каким-то раем, Берегом Слоновой Кости, он манит все новым волшебством, расцвечивается все новыми красками. И то, что вчера казалось садом, парком или первобытным лесом, сегодня или завтра окажется храмом - храмом с тысячью залов, где пребывает единовременно дух всех народов, всех веков, ожидая нового пробуждения, вечно готовый обратить в единство многоголосое разнообразие форм своего проявления. И каждому настоящему читателю этот бесконечный мир книги предстает иным, каждый ищет и обретает в нем еще и себя. Одни пробираются ощупью от детских сказок и книжек про индейцев далее, к Шекспиру или Данте; другие от первых школьных учебников астрономии - к Кеплеру и Эйнштейну, третьи - от кротких детских молитв под непогрешимо холодную сень святого Фомы * или Бонавентуры *, к одухотворенной экзальтации талмудической мысли, к веющим весной притчам упанишад, трогательной мудрости хасидизма * или кратким и вместе с тем таким добрым, благонравным и веселым поучениям Древнего Китая. Тысячи троп ведут сквозь этот первобытный лес к тысячам целей, и ни одна из них - не последняя, за каждой простираются новые дали.
От мудрости и удачи зависит то, будет ли посвященный в таинство этого мира блуждать, задыхаясь, как в первобытном лесу, или найдет свой путь к тому, чтобы сделать пережитое в связи с чтением истинно пережитым и полезным для собственной жизни. Те, что вообще отрицают волшебство мира книги, рассуждают о нем примерно так же, как лишенные музыкального слуха - о музыке, нередко они склонны порочить чтение, как опасную страсть, делающую человека непригодным к жизни. Разумеется, отчасти они правы, хотя следовало бы сначала определить, что понимают они под словом "жизнь" и может ли это понятие мыслиться лишь как противопоставление слову "дух". А потом, ведь существовало большое количество мудрецов и вероучителей - от Конфуция до Гёте, - которые оказывались просто на удивление жизнеспособными людьми. Что больше: вот такие опасности или опасность жизни без определенного взгляда на мир, даваемого книгами, - поразмыслить об этом до сего дня у меня не нашлось времени. Я ведь и сам читатель, я из тех, кто околдован еще в детстве, и, если бы мне, подобно монаху из Гейстербаха *, дали потратить сотню лет, обследуя храмы и лабиринты, океаны и подземелья мира книг, я и то не заметил бы ничего такого, что в состоянии умалить его ценность.
При этом я ведь еще ничего не говорю о постоянном увеличении количества книг, что имеет место во всем мире! Нет, каждый настоящий читатель, даже если бы не появилось больше ни единой книги, мог бы продолжать наслаждаться сокровищами, созданными в прошлые десятилетия и века, вникать в них, спорить с ними. Каждый новый язык, что мы изучаем, увеличивает количество возможностей пережить что-то, а ведь существует необычайно много языков, куда больше, нежели нам сказано в школе! Существует не просто один испанский, или один итальянский, или один немецкий язык, или даже три немецких: старый верхненемецкий, средний верхненемецкий и так далее, о нет, - есть сотня немецких языков, есть столько немецких, столько испанских, столько английских языков, сколько у каждого из этих народов найдется способов мышления и оттенков ощущения жизни, сколько у него оригинальных мыслителей и поэтов. В одно время с Гёте писал и не известный ему, к сожалению, Жан Поль, писал на своем, полностью ином и очень немецком немецком языке. И все эти языки, в сущности, не поддаются переводу! Попытка высокоразвитых народов (немцы тут стоят первыми) в переводах овладеть всей мировой литературой представляет собою нечто удивительное, в отдельных случаях она приносила замечательные результаты, но вообще это не только не может удаться полностью, но и принципиально неосуществимо. Нет пока немецкого гекзаметра, звучащего, в точности как у Гомера. Великую поэму Данте за сто лет переводили на немецкий более десятка раз, с тем лишь результатом, что самый последний и наиболее поэтически одаренный из переводчиков, зная о неудаче попыток приспособить средневековый язык к нормам современного, изобрел только для своего Данте совсем особенный язык, используя поэтику средневековья; и мы можем лишь дивиться этому.
Но даже если читатель не овладеет более ни одним из языков, даже если вдруг он перестанет знакомиться с новой, до того не известной ему литературой, он сможет продолжать чтение до бесконечности, продолжая подразделять материал, уточняя понимание, делаясь более образованным. Каждая книга любого мыслителя, каждая строфа любого поэта через год-другой обращает к читателю новое, изменившееся лицо; она может быть иначе понята, может разбудить новые отзвуки. Когда я, совсем мальчиком, впервые читал, лишь отчасти понимая, "Избирательное сродство" Гёте, это была совсем другая книга, нежели та, которую теперь я перечитываю в пятый раз! Опыт такого чтения открывает нечто таинственное и великое: чем вернее мы подразделяем материал, чем тоньше чувствуем и понимаем богатство соотношений в прочтенном, тем яснее видим мы неповторимость, индивидуальность и точную обусловленность каждой мысли, каждого стиха; мы видим, что красота и прелесть их как раз и созданы именно этой индивидуальностью, неповторимостью, мы получаем, кроме того, возможность видеть все яснее, что сотни тысяч голосов всех народов обращены к одному и тому же, под разными именами призывают одних и тех же богов, грезят теми же мечтаниями, терпят те же беды. Из бесконечного переплетения бесчисленных языков и книг всех веков в миг озарения на читателя глядит дивно возвышенное и превосходящее реальность видение: человеческое лицо, несовместимость черт которого чудесным образом превращена в единство.
1930
Заметки о литературе и критике
О хороших и плохих критиках
Люди, одаренные в своем деле, как бы рожденные для него, всегда были радостным и редкостным явлением: прирожденный садовник, прирожденный врач, прирожденный воспитатель. Еще реже - прирожденный поэт. Его дар может казаться ему ничего не стоящим, он может довольствоваться своим талантом, никогда не проявляя верности делу, решимости, терпения, усердия, которые только и дают таланту возможность творить, - все равно он околдован, он баловень природы, он наделен даром, который нельзя заменить ни усердием, ни постоянным трудом, ни добрым нравом.
Пожалуй, еще реже, чем прирожденного поэта, увидишь прирожденного критика: именно такого, кто не из-за усердия или учености, старательности или трудолюбия, а также не из-за групповых пристрастий, тщеславия или злобы впервые почувствовал склонность заняться критикой; но из-за снисходительности, врожденного остроумия, врожденной силы аналитического ума, из-за чувства ответственности перед культурой. Этот благословенный критик затем мог бы еще обладать какими-то личными особенностями, украшающими его дарование либо недостойными его, он мог бы, кроме того, быть еще добрым или озлобленным, тщеславным или скромным, ретивым или вялым, он мог бы пестовать свой талант либо расточать его, он всегда выделялся бы среди тех, кто наделен одним усердием или ученостью, своим даром творчества. Совершенно очевидно, что в истории литературы, особенно немецкой, прирожденные поэты встречались чаще прирожденных критиков. Лишь на отрезке времени между молодым Гёте и, скажем, Мёрике либо Келлером мы в состоянии указать дюжину имен истинных поэтов. Между Лессингом же и Гумбольдтом * провал, который трудно было бы заполнить именами стоящих людей.
Если, кроме того, поэт, при трезвом взгляде на вещи, кажется излишним для своего народа, каким-то исключением, редкостью, то развитие печати привело к тому, что критики присвоили себе право и составили своего рода постоянную организацию, представляющую собой необходимый фактор жизни общества. Спрос на поэтическую продукцию, потребность в поэзии могут либо существовать, либо нет, спрос на критику, похоже, в самом деле существует, и общество нуждается в организациях, которые специально возьмут на себя интеллектуальные усилия по рассмотрению современных событий. Мы рассмеемся при одной мысли о поэтических службах, поэтических бюро, но мы привыкли и находим правильным, что в органах печати существуют сотни постоянных оплачиваемых должностей критиков. Возражать тут нечего. Но истинные, прирожденные критики - редкость, и техника критики стала, пожалуй, сложнее: такому ремеслу следует учиться, а увеличения числа настоящих дарований ожидать трудно, - и вот мы видим сотни критиков по должности, всю свою жизнь занимающихся делом, технику которого они едва ли хоть сколько-нибудь изучили, а глубокий смысл которого остался им чужд, подобно тому, как мы видим сотни врачей или торговцев, получивших лишь самые скудные сведения о своей профессии.
Не знаю, наносит ли такое положение ущерб нации; для народа, проявляющего столь же умеренные требования к литературе, как немцы, из которых на десять тысяч вряд ли найдется один, действительно владеющий в речи и письме своим собственным языком, когда можно быть и министром, и профессором университета, не умея толком говорить по-немецки, - для такого народа, видимо, безразлично, что существуют профаны-критики, равно как профаны - врачи либо учителя.
Для поэта же необходимость зависеть от столь несовершенно устроенной критической службы - большая потеря. Ошибочно думать, будто поэт пугается критики, будто из тщеславия он предпочитает любые глупые восхваления верной, проницательной критике. Поэт, конечно, ищет любви, как и всякое живое существо; но столь же напряженно он ищет понимания и известности; обычные насмешки посредственных критиков над поэтом, не выносящим якобы никакой критики, основаны на недоразумении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68