Установка сантехники, недорого
И почему последние оказываются правыми, отвергая их? Почему они могут поступать так и не ошибаться? Почему у них все получается как у Иисуса, которого в конце концов оставил не только весь свет, но и все его ученики?
Это происходит потому, что безумец мыслит иначе, нежели другие. Дело не в том, что он мыслит не просто менее логично, не просто более по-детски ассоциативно, чем они. Его мышление я назвал бы "магическим". Он, этот кроткий безумец, отрицает целиком жизнь, мышление, чувство - вообще мир и реальность всех прочих людей. Для него действительность совершенно иная, нежели для них. Их действительность ему кажется всецело призрачной. И вот потому, что он видит совершенно новую действительность и требует осуществления ее, он делается врагом для всех.
Разница не в том, что те ценят власть и деньги, семью и государство, а он - нет. И не в том, что он представляет нечто духовное, а они материальное, или как бы там все это ни называлось! Не в этом тут дело. Материальное существует и для безумца, он тоже признает значимость таких вещей, даже если и считает их не многого стоящими. Его требования, его идеалы несхожи с устремлением индийских аскетов, стремящихся уйти прочь от мира иллюзорной действительности ради удовлетворенности духа самим собою, что и представляется им единственно реальным.
Нет, о взаимных притязаниях природы и духа, о необходимости их совместного действия Мышкин легко договорился бы с прочими. Но для них совместность существования и равная значимость обоих миров - лишь нечто теоретическое, а для него - сама жизнь! Чтобы это стало яснее, попробуем представить себе дело с несколько иной стороны.
Мышкин отличается от прочих людей тем, что он "идиот" и эпилептик, но также и весьма неглупый человек, состоит в куда более близких и непосредственных отношениях с бессознательным, нежели они. Наиболее возвышенное из пережитого им - это те доли секунды высшей силы чувства и проницательности, которые он пережил однажды, ощутив свою способность на какой-то, словно освещенный молнией миг стать всем: сочувствовать всем, сострадать всем, понять и принять все, что только есть на свете. Он владеет волшебством, и свою мистическую мудрость он не вычитал, ценя ее, не выучил, удивляясь ей, но действительно вжился в нее (пусть даже на мгновения). Его не только посещают редкие мысли, важные прозрения; однажды или даже не раз он оказывается на той таинственной грани, за которой можно принять все, за которой верна не только данная мысль, но и мысль, ей противоположная.
Это страшно, и не зря он внушает страх другим. Он ведь не совсем одинок, не весь свет против него. Есть несколько человек, весьма сомнительных, внушающих опасения и прямо опасных, которые временами сочувствуют ему и понимают его: Рогожин, Настасья Филипповна. Его понимают преступник и истеричка - его, невинное, кроткое дитя! Но, бог мой, это дитя не столь кроткое, каким кажется. Невинность его отнюдь не безобидна, и не зря люди боятся его.
Безумец временами близок к той грани, за которой вместе с данной мыслью ему представляется истинной и противоположная. Значит, у него возникает чувство, будто не существует вообще никаких мыслей, никаких законов, никаких видов и форм, которые были бы правильны и истинны не иначе, как при рассмотрении с одного полюса, то есть что с каждым полюсом соотносится ему противоположный. Но установление единственного полюса, определение одной точки зрения, откуда рассматривается и организуется мир, есть первейшая основа всякого разграничения, всякой культуры, всякого общества и морали. Кто считает, что дух и природа, добро и зло могут хоть на единый миг поменяться местами, тот злейший враг всякого порядка. Ибо отсюда происходит противоположность этого самого порядка, отсюда начинается хаос.
Образ мысли, возвращающий нас к бессознательному, к хаосу, уничтожает всякий человеческий порядок. "Идиоту" сказали однажды, что он обязан говорить "да" лишь истине, только и всего, - воспоследовало же нечто устрашающее! Вот так-то: все истинно, всему можно сказать "да". Но чтобы упорядочить мир, чтобы достигнуть какой-либо цели, чтобы стали возможными закон, общество, организация, культура и мораль, для этого за "да" должно следовать "нет", мир должен быть поделен на противоположности, на добро и зло. Даже если первоначально введение каждого "нет", каждого запрета вполне произвольно, оно делается священным, как только стало законом, как только обрело далеко идущие последствия, как только сделалось основой некоторой системы взглядов, порядка.
Высшая реальность для человеческой культуры - вот такое деление мира на тьму и свет, добро и зло, дозволенное и запретное. Для Мышкина же высшей реальностью представляется обратимость каждого установления, равнозначность данного и противоположного полюсов. "Идиот" - продолжая мысль до конца вводит матриархат бессознательного, упраздняет культуру. Он не разбивает скрижалей закона, он обращает их другой стороной и показывает, что там начертано противоположное.
И то, что этот враг порядка, этот грозный разрушитель выведен не преступником, а милым, робким человеком, полным какой-то детской прелести, сердечной верности и самозабвенной доброты, - есть тайна этой устрашающей книги. Из самых глубоких побуждений Достоевский изображает этого человека больным, эпилептиком. Все носители нового, устрашающего, неизвестного будущего, все предвестники уже ощущаемого хаоса - у Достоевского больные, подозрительные, отягощенные чем-то люди: Рогожин, Настасья Филипповна, позже - четверо Карамазовых. Все они - странные, особенные фигуры, но перед их исключительностью и болезненностью мы испытываем своего рода священный трепет - вроде того, с каким жители Азии относятся к умалишенным.
Примечательным же и необычным, важным и наводящим на размышления следует считать не то, что где-то в России пятидесятых и шестидесятых годов гениальный эпилептик был обуреваем подобными фантазиями и создал подобные образы. Важно то, что в последние три десятилетия молодежь Европы все сильнее чувствует значительность и пророческий смысл этих книг. Необычно то, что в преступников, истериков и безумцев Достоевского мы вглядываемся совсем иначе, нежели в образы преступников и сумасшедших, выведенных в романах других писателей, что мы так тревожимся за них, так странно их любим, что мы и в себе находим нечто родственное этим людям, сходное с их чертами.
Дело тут не в случайности и отнюдь не в сторонних обстоятельствах или литературных особенностях произведения Достоевского. Некоторые черты его просто сбивают с толку; вспомним хотя бы о том, что он предвосхитил так развившуюся потом психологию неосознанного; его произведение удивляет нас не какими-либо особенно высокими достижениями или законченностью, не художественным отображением в основном знакомого и привычного нам мира нет, мы воспринимаем его как пророчество, как предвестника разрушения и хаоса, какими на наших глазах несколько лет назад была охвачена Европа. Мир созданных им фигур едва ли можно понимать как изображение будущего, как некий идеал; таким его и не считал никто. Нет, мы видим в Мышкине и других подобных ему фигурах не образец для подражания: "Таким ты должен стать!", но неизбежность: "Через это мы должны будем пройти, это наша судьба!"
Будущее неопределенно, путь же к нему указан здесь недвусмысленно. Направление его - к новому душевному строю. Он ведет через Мышкина, требует "магического" мышления, принятия хаоса. Это возврат к неупорядоченному, возврат к бессознательному, лишенному формы, к животному состоянию и еще далее - к началу начал. Не ради того, чтобы превратиться в животное или стать первозданной материей, но чтобы обрести новые ориентиры, чтобы у корней нашего бытия отыскать забытые инстинкты и возможности нашего развития, чтобы вновь приняться за созидание, оценку, разграничение нашего мира. На этом пути не стоит искать какой-то программы, и никакой переворот не откроет туда дверь.
Каждый вступает на него в одиночку, сам по себе. В жизни каждого из нас будет время, когда мы окажемся у той хорошо известной Мышкину грани, за которой исчезают одни истины и возникают другие. Каждый из нас в какое-то мгновение своей жизни испытывает примерно то же, что Мышкин в секунды озарения и что сам Достоевский испытал в те минуты, когда уже стоял на эшафоте, сойдя с которого он обрел взор пророка.
1919
Людвигу Финку *
Берн, 10 апреля 1919
Дорогой Угель,
в эти дни я веду бродячую жизнь, почти лишен угла, где мог бы устроиться, поэтому на твое милое письмо отвечаю лишь кратким выражением благодарности. Спасибо за помощь, которую ты мне любезно предлагаешь. Я не могу ее принять, у меня есть деньги в Германии, да только здесь они ничего не стоят. II все же я благодарен тебе!
Что касается остального, то над этим стоит поразмышлять каждому из нас. Меняется мир, но не меняется истина, и то, что было дано почувствовать великим душам от Лао-цзы и Иисуса до наших дней, ни в коей мере не отменяется переживаниями отдельного человека. Конечно, проще всего возложить вину за наши беды на других, я это знаю не хуже тебя. Но я знаю также, что вина никогда не бывает односторонней, как не была она таковой и в этой войне, ее следует возложить на обе стороны. Признание чужой вины еще никому не пошло на пользу, ибо при этом забывалась вина собственная. Я вспоминаю слова, которые ты в начале войны говорил о других, например о швейцарцах. Ты был в высшей степени искренен, произнося их, что не помешало тебе судить о незнакомых людях односторонне и несправедливо. В твоих словах для них заключалась смертельная обида. Вероятно, и мне пришлось ненароком обидеть тебя иным словом, высказать которое было для меня внутренней потребностью. Но если бы я без конца твердил о вине другого только потому, что его взгляды не совпадают с моими, я пошел бы по неверному пути. По пути, который ведет к взаимному уничтожению во имя правды. Б моих глазах это совершенно безнадежный путь. Да, Германию перестали понимать, да, у нее было больше врагов, чем друзей. Все это печально, и в этом не только она одна виновата. Но перемены к лучшему не наступят до тех пор, пока Германия, как и прежде, будет настаивать на своей правоте, а у других видеть только злую волю. За это мы сегодня расплачиваемся. Когда-нибудь выяснится, что и противник был виноват, но никогда не удастся выдать за дальновидную политику постройку германского флота, нападение на Бельгию или выступление Германии против России на переговорах в Брест-Литовске.
Я никогда не требовал от своих друзей, чтобы они разделяли мои взгляды; пусть каждый думает так, как он считает нужным. Нетерпимым, по-моему, надо быть только по отношению к самому себе, а не к другим. У меня много друзей, которые занимают политические позиции, противоположные моим, а среди моих политических единомышленников немало людей, которых я не принимаю всерьез.
Я пишу тебе в спешке. На днях я покидаю Берн, чтобы поискать место для работы в Тессине. Надеюсь, мне удастся преодолеть теперешний упадок, и я еще поживу и поработаю. Здоровье мое никуда не годится, но я не теряю надежды, что теперь, после пяти безумных лет войны, прожитых мной без внутреннего участия, здоровье мое пойдет на поправку. А если ничего не выйдет и нынешние мои трудности усугубятся, то я оставлю семью на произвол судьбы и вернусь в Германию. Я целиком и полностью разделяю твою мысль, что побежденная Германия будет честнее и чище той, какой она стала бы в случае победы. Поражение для меня обернулось такими же утратами, как и для всех вас. Но куда труднее было бы пережить ее победу, победу заносчивости и притязаний на мировое господство, которые были официальной политикой Германии вплоть до ее краха.
Самуэлю Фишеру *
27 августа 1919
Мой дорогой господин Фишер,
я был сердечно обрадован, когда получил от Вас еще одно обстоятельное письмо; почитаю за честь для себя, что Вы потратили на него часть Вашего короткого отпуска.
Вы совершенно правы в том, что касается Демеля *, я тоже люблю и почитаю людей такого склада. Но именно в этой книге я внезапно ощутил пропасть, которая отделяет его от современной молодежи. То же можно сказать о Гауптмане * и об отношении немецких писателей к политике, недавно я писал об этом Вашей супруге. Во всех этих вещах и вопросах с самого начала войны (моя первая статья о деградации немецкого духа в военную пору появилась в Цюрихе уже осенью 1914 года) я развивался в совершенно ином направлении и с тех пор по-иному отношусь к родине и к остальному миру. Свое личное отношение к политике я попытался выразить в изданной анонимно брошюре "Возвращение Заратустры" *, написанной в январе. Несмотря на мою просьбу откликнуться на ее появление, "Нойе рундшау" * не сделала этого, вероятно, с полным на то основанием. Но молодежь, и молодежь разная, отреагировала на нее бурно, мне задавали много вопросов, многие нападали на меня, и многие одарили меня доверием. К сожалению, все это пришло ко мне с большим опозданием, после военных лет и ударов судьбы, изменивших и подорвавших все мое существование. Слишком поздно пришло и Ваше любезное приглашение в Берлин. Я выбрал свой путь в годы невыносимого одиночества и буду хранить ему верность до конца не из каких-либо соображений, не из расчета, а просто по закону тяготения.
А теперь о делах! Мне кажется, Ваша тревога по поводу выхода моей книжки в венском издательстве Таля * не имеет под собой никаких оснований. Вообще говоря, она должна была выйти в одном швейцарском издательстве. К изданию ее готовил мой друг, гонорар он выплачивает мне франками, Таль всего лишь печатник и технический редактор. Кроме того, для меня принадлежность к этой серии означает выражение солидарности с Ролланом, Барбюсом, Цвейгом и другими немногочисленными людьми духа, с которыми в годы войны я ощущал душевную близость. Книжечка увидит свет лишь однажды, потом я не стану ее переиздавать, в том числе и у Вас, а распределю вошедшие в нее тексты по другим своим книгам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Это происходит потому, что безумец мыслит иначе, нежели другие. Дело не в том, что он мыслит не просто менее логично, не просто более по-детски ассоциативно, чем они. Его мышление я назвал бы "магическим". Он, этот кроткий безумец, отрицает целиком жизнь, мышление, чувство - вообще мир и реальность всех прочих людей. Для него действительность совершенно иная, нежели для них. Их действительность ему кажется всецело призрачной. И вот потому, что он видит совершенно новую действительность и требует осуществления ее, он делается врагом для всех.
Разница не в том, что те ценят власть и деньги, семью и государство, а он - нет. И не в том, что он представляет нечто духовное, а они материальное, или как бы там все это ни называлось! Не в этом тут дело. Материальное существует и для безумца, он тоже признает значимость таких вещей, даже если и считает их не многого стоящими. Его требования, его идеалы несхожи с устремлением индийских аскетов, стремящихся уйти прочь от мира иллюзорной действительности ради удовлетворенности духа самим собою, что и представляется им единственно реальным.
Нет, о взаимных притязаниях природы и духа, о необходимости их совместного действия Мышкин легко договорился бы с прочими. Но для них совместность существования и равная значимость обоих миров - лишь нечто теоретическое, а для него - сама жизнь! Чтобы это стало яснее, попробуем представить себе дело с несколько иной стороны.
Мышкин отличается от прочих людей тем, что он "идиот" и эпилептик, но также и весьма неглупый человек, состоит в куда более близких и непосредственных отношениях с бессознательным, нежели они. Наиболее возвышенное из пережитого им - это те доли секунды высшей силы чувства и проницательности, которые он пережил однажды, ощутив свою способность на какой-то, словно освещенный молнией миг стать всем: сочувствовать всем, сострадать всем, понять и принять все, что только есть на свете. Он владеет волшебством, и свою мистическую мудрость он не вычитал, ценя ее, не выучил, удивляясь ей, но действительно вжился в нее (пусть даже на мгновения). Его не только посещают редкие мысли, важные прозрения; однажды или даже не раз он оказывается на той таинственной грани, за которой можно принять все, за которой верна не только данная мысль, но и мысль, ей противоположная.
Это страшно, и не зря он внушает страх другим. Он ведь не совсем одинок, не весь свет против него. Есть несколько человек, весьма сомнительных, внушающих опасения и прямо опасных, которые временами сочувствуют ему и понимают его: Рогожин, Настасья Филипповна. Его понимают преступник и истеричка - его, невинное, кроткое дитя! Но, бог мой, это дитя не столь кроткое, каким кажется. Невинность его отнюдь не безобидна, и не зря люди боятся его.
Безумец временами близок к той грани, за которой вместе с данной мыслью ему представляется истинной и противоположная. Значит, у него возникает чувство, будто не существует вообще никаких мыслей, никаких законов, никаких видов и форм, которые были бы правильны и истинны не иначе, как при рассмотрении с одного полюса, то есть что с каждым полюсом соотносится ему противоположный. Но установление единственного полюса, определение одной точки зрения, откуда рассматривается и организуется мир, есть первейшая основа всякого разграничения, всякой культуры, всякого общества и морали. Кто считает, что дух и природа, добро и зло могут хоть на единый миг поменяться местами, тот злейший враг всякого порядка. Ибо отсюда происходит противоположность этого самого порядка, отсюда начинается хаос.
Образ мысли, возвращающий нас к бессознательному, к хаосу, уничтожает всякий человеческий порядок. "Идиоту" сказали однажды, что он обязан говорить "да" лишь истине, только и всего, - воспоследовало же нечто устрашающее! Вот так-то: все истинно, всему можно сказать "да". Но чтобы упорядочить мир, чтобы достигнуть какой-либо цели, чтобы стали возможными закон, общество, организация, культура и мораль, для этого за "да" должно следовать "нет", мир должен быть поделен на противоположности, на добро и зло. Даже если первоначально введение каждого "нет", каждого запрета вполне произвольно, оно делается священным, как только стало законом, как только обрело далеко идущие последствия, как только сделалось основой некоторой системы взглядов, порядка.
Высшая реальность для человеческой культуры - вот такое деление мира на тьму и свет, добро и зло, дозволенное и запретное. Для Мышкина же высшей реальностью представляется обратимость каждого установления, равнозначность данного и противоположного полюсов. "Идиот" - продолжая мысль до конца вводит матриархат бессознательного, упраздняет культуру. Он не разбивает скрижалей закона, он обращает их другой стороной и показывает, что там начертано противоположное.
И то, что этот враг порядка, этот грозный разрушитель выведен не преступником, а милым, робким человеком, полным какой-то детской прелести, сердечной верности и самозабвенной доброты, - есть тайна этой устрашающей книги. Из самых глубоких побуждений Достоевский изображает этого человека больным, эпилептиком. Все носители нового, устрашающего, неизвестного будущего, все предвестники уже ощущаемого хаоса - у Достоевского больные, подозрительные, отягощенные чем-то люди: Рогожин, Настасья Филипповна, позже - четверо Карамазовых. Все они - странные, особенные фигуры, но перед их исключительностью и болезненностью мы испытываем своего рода священный трепет - вроде того, с каким жители Азии относятся к умалишенным.
Примечательным же и необычным, важным и наводящим на размышления следует считать не то, что где-то в России пятидесятых и шестидесятых годов гениальный эпилептик был обуреваем подобными фантазиями и создал подобные образы. Важно то, что в последние три десятилетия молодежь Европы все сильнее чувствует значительность и пророческий смысл этих книг. Необычно то, что в преступников, истериков и безумцев Достоевского мы вглядываемся совсем иначе, нежели в образы преступников и сумасшедших, выведенных в романах других писателей, что мы так тревожимся за них, так странно их любим, что мы и в себе находим нечто родственное этим людям, сходное с их чертами.
Дело тут не в случайности и отнюдь не в сторонних обстоятельствах или литературных особенностях произведения Достоевского. Некоторые черты его просто сбивают с толку; вспомним хотя бы о том, что он предвосхитил так развившуюся потом психологию неосознанного; его произведение удивляет нас не какими-либо особенно высокими достижениями или законченностью, не художественным отображением в основном знакомого и привычного нам мира нет, мы воспринимаем его как пророчество, как предвестника разрушения и хаоса, какими на наших глазах несколько лет назад была охвачена Европа. Мир созданных им фигур едва ли можно понимать как изображение будущего, как некий идеал; таким его и не считал никто. Нет, мы видим в Мышкине и других подобных ему фигурах не образец для подражания: "Таким ты должен стать!", но неизбежность: "Через это мы должны будем пройти, это наша судьба!"
Будущее неопределенно, путь же к нему указан здесь недвусмысленно. Направление его - к новому душевному строю. Он ведет через Мышкина, требует "магического" мышления, принятия хаоса. Это возврат к неупорядоченному, возврат к бессознательному, лишенному формы, к животному состоянию и еще далее - к началу начал. Не ради того, чтобы превратиться в животное или стать первозданной материей, но чтобы обрести новые ориентиры, чтобы у корней нашего бытия отыскать забытые инстинкты и возможности нашего развития, чтобы вновь приняться за созидание, оценку, разграничение нашего мира. На этом пути не стоит искать какой-то программы, и никакой переворот не откроет туда дверь.
Каждый вступает на него в одиночку, сам по себе. В жизни каждого из нас будет время, когда мы окажемся у той хорошо известной Мышкину грани, за которой исчезают одни истины и возникают другие. Каждый из нас в какое-то мгновение своей жизни испытывает примерно то же, что Мышкин в секунды озарения и что сам Достоевский испытал в те минуты, когда уже стоял на эшафоте, сойдя с которого он обрел взор пророка.
1919
Людвигу Финку *
Берн, 10 апреля 1919
Дорогой Угель,
в эти дни я веду бродячую жизнь, почти лишен угла, где мог бы устроиться, поэтому на твое милое письмо отвечаю лишь кратким выражением благодарности. Спасибо за помощь, которую ты мне любезно предлагаешь. Я не могу ее принять, у меня есть деньги в Германии, да только здесь они ничего не стоят. II все же я благодарен тебе!
Что касается остального, то над этим стоит поразмышлять каждому из нас. Меняется мир, но не меняется истина, и то, что было дано почувствовать великим душам от Лао-цзы и Иисуса до наших дней, ни в коей мере не отменяется переживаниями отдельного человека. Конечно, проще всего возложить вину за наши беды на других, я это знаю не хуже тебя. Но я знаю также, что вина никогда не бывает односторонней, как не была она таковой и в этой войне, ее следует возложить на обе стороны. Признание чужой вины еще никому не пошло на пользу, ибо при этом забывалась вина собственная. Я вспоминаю слова, которые ты в начале войны говорил о других, например о швейцарцах. Ты был в высшей степени искренен, произнося их, что не помешало тебе судить о незнакомых людях односторонне и несправедливо. В твоих словах для них заключалась смертельная обида. Вероятно, и мне пришлось ненароком обидеть тебя иным словом, высказать которое было для меня внутренней потребностью. Но если бы я без конца твердил о вине другого только потому, что его взгляды не совпадают с моими, я пошел бы по неверному пути. По пути, который ведет к взаимному уничтожению во имя правды. Б моих глазах это совершенно безнадежный путь. Да, Германию перестали понимать, да, у нее было больше врагов, чем друзей. Все это печально, и в этом не только она одна виновата. Но перемены к лучшему не наступят до тех пор, пока Германия, как и прежде, будет настаивать на своей правоте, а у других видеть только злую волю. За это мы сегодня расплачиваемся. Когда-нибудь выяснится, что и противник был виноват, но никогда не удастся выдать за дальновидную политику постройку германского флота, нападение на Бельгию или выступление Германии против России на переговорах в Брест-Литовске.
Я никогда не требовал от своих друзей, чтобы они разделяли мои взгляды; пусть каждый думает так, как он считает нужным. Нетерпимым, по-моему, надо быть только по отношению к самому себе, а не к другим. У меня много друзей, которые занимают политические позиции, противоположные моим, а среди моих политических единомышленников немало людей, которых я не принимаю всерьез.
Я пишу тебе в спешке. На днях я покидаю Берн, чтобы поискать место для работы в Тессине. Надеюсь, мне удастся преодолеть теперешний упадок, и я еще поживу и поработаю. Здоровье мое никуда не годится, но я не теряю надежды, что теперь, после пяти безумных лет войны, прожитых мной без внутреннего участия, здоровье мое пойдет на поправку. А если ничего не выйдет и нынешние мои трудности усугубятся, то я оставлю семью на произвол судьбы и вернусь в Германию. Я целиком и полностью разделяю твою мысль, что побежденная Германия будет честнее и чище той, какой она стала бы в случае победы. Поражение для меня обернулось такими же утратами, как и для всех вас. Но куда труднее было бы пережить ее победу, победу заносчивости и притязаний на мировое господство, которые были официальной политикой Германии вплоть до ее краха.
Самуэлю Фишеру *
27 августа 1919
Мой дорогой господин Фишер,
я был сердечно обрадован, когда получил от Вас еще одно обстоятельное письмо; почитаю за честь для себя, что Вы потратили на него часть Вашего короткого отпуска.
Вы совершенно правы в том, что касается Демеля *, я тоже люблю и почитаю людей такого склада. Но именно в этой книге я внезапно ощутил пропасть, которая отделяет его от современной молодежи. То же можно сказать о Гауптмане * и об отношении немецких писателей к политике, недавно я писал об этом Вашей супруге. Во всех этих вещах и вопросах с самого начала войны (моя первая статья о деградации немецкого духа в военную пору появилась в Цюрихе уже осенью 1914 года) я развивался в совершенно ином направлении и с тех пор по-иному отношусь к родине и к остальному миру. Свое личное отношение к политике я попытался выразить в изданной анонимно брошюре "Возвращение Заратустры" *, написанной в январе. Несмотря на мою просьбу откликнуться на ее появление, "Нойе рундшау" * не сделала этого, вероятно, с полным на то основанием. Но молодежь, и молодежь разная, отреагировала на нее бурно, мне задавали много вопросов, многие нападали на меня, и многие одарили меня доверием. К сожалению, все это пришло ко мне с большим опозданием, после военных лет и ударов судьбы, изменивших и подорвавших все мое существование. Слишком поздно пришло и Ваше любезное приглашение в Берлин. Я выбрал свой путь в годы невыносимого одиночества и буду хранить ему верность до конца не из каких-либо соображений, не из расчета, а просто по закону тяготения.
А теперь о делах! Мне кажется, Ваша тревога по поводу выхода моей книжки в венском издательстве Таля * не имеет под собой никаких оснований. Вообще говоря, она должна была выйти в одном швейцарском издательстве. К изданию ее готовил мой друг, гонорар он выплачивает мне франками, Таль всего лишь печатник и технический редактор. Кроме того, для меня принадлежность к этой серии означает выражение солидарности с Ролланом, Барбюсом, Цвейгом и другими немногочисленными людьми духа, с которыми в годы войны я ощущал душевную близость. Книжечка увидит свет лишь однажды, потом я не стану ее переиздавать, в том числе и у Вас, а распределю вошедшие в нее тексты по другим своим книгам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68