душевая кабина 120х90 с низким поддоном цена
Я внутренне вздрогнул: идти на аферу? И когда? Почти на пороге вступления в литературу. Однако я не ел больше суток, да и сам не прочь был промочить горло в честь такого высокого знакомства. И наконец, Петро Дятлюк мог подумать, что я струсил.
У бульвара, шипя, затормозил трамвай. «Не дрейфь», — шепнул мне Дятлюк и слетка подтолкнул к пассажиру, сошедшему с задней площадки. Это был обыкновенный замороченный московский учрежденец, потный, в сбитой набок шляпе, с пузатым портфелем. Я шагнул к нему, пронзительно засвистел в самое ухо, запинаясь, проговорил:
— Гражданин, я член добровольной бригады, что борется со злостными, нарушителями городского транспорта. Вы сошли совершенно не с той площадки и тем нарушили главное постановление нашего Моссовета трудящихся... Придется уплатить три рубля штрафа.
И я оторвал талон от Петькиной книжечки.
Изо всех пор учрежденца полезла пунцовая краска, он начал бормотать, что запаздывает на совещание, а ему еще надо в парикмахерскую, и вдруг вильнул в толпу. Я ухватил его за полу пиджака.
— Пра-ашу не распускать руки! — взметнулся он и полез на меня животом. — А-ну сами предъявите документ, а то, может... знаем таких!
Я зиркнул по сторонам — в какую сторону бежать, и глаза мои, наверно, стали белыми, как у замерзшего ворона. Но тут пожилая молочница с бидоном усовё-шивающе бросила учрежденцу:
— Он предъявит, да только не тебе, а в девятом
отделении милиции. Вот отведет, и заплатишь в пятикратном размере.
— Совершенно точно, мамаша, — подтвердил я и незаметно тыльной стороной ладони вытер взмокший лоб.
Этот учрежденец оказался единственным «трудным». За последующие полчаса я несколько раз менялся в лице, но наколотил без малого червонец. Петро, как гусак, вытягивал шею по сторонам, — не подходит ли к остановке милиционер: это была главная опасность.
— Ша, — тихонько дернул он меня за рукав. — Хватит. А то еще засыплемся.
И когда мы, заметая следы, нырнули в ближний переулок, поучительно добавил:
— Жадность — сестра всех пороков.
Добрый час мы на разных трамваях добирались за Рижский вокзал до села Алексеевского, в общежитие литературного рабфака. В ближайшем гастрономе широким жестом купили вареной колбасы, соленых огурцов и пол-литра душеспасительной. Все это распаковали в «отеле» — небольшой комнате двухэтажного деревянного дома, где стояли четыре небрежно заправленные койки, пахло голыми засаленными матрацами и немытым полом.
— Я большой любитель общественной работы,— благодушно говорил Петро, выпив стакан. — Разве мы с тобой, Витя, совершили нечестный поступок? Отнюдь. Мы поддержали порядок на городском транспорте. Ведь для чего Моссовет штрафует нарушителей? Чтобы обогатиться? О нет! — Петро с отвращением затряс головой.—Это было бы слишком мелко. Штрафует, чтобы пе-ре-вос-пи-тать! Понял? Вот мы с тобой и являемся этими... педагогами. Те же копейки, что мы положили в карман, тю-ю-ю! Да это просто скромный гонорар или, если хочешь, премия за наши добровольные труды.
Я за это время тоже выпил свой стакан и горячо пожал ему руку:
— Правильно, кореш. Ты настоящий римский Цуце-рон. А где ты раздобыл штрафную книжечку?
— Секрет изобретателя, — сказал Петро и вздохнул.—Я бы, браток, уж немало пользы принес москвичам, да... не могу развернуться. Понимаешь, морда не внушает доверия, все самого хотят приволочь в отделение.
После второго пол-литра мы с Петром поняли, что у нас родственные натуры. Он тоже долго беспризорничал, сидел в тюрьме за подделку документов; как и я, околачивался в харьковской ночлежке, откуда его отправили к Макаренко в Куряжскую колонию. На литературный рабфак Дятлюка определил Максим Горький, который два раза возил его на машине к себе на дачу в Серебряный бор, подарил собрание сочинений, впоследствии выгодно проданное Петькой букинисту. Дятяюк, как и я, был прозаик и писал маленькие лирические новеллы. Я занял рядом с ним свободную койку без одеяла и простыни, зато с двумя набитыми соломой подушками, готовясь в эту ночь «покемарить», как принц Уэльский.
— Может, и мне, Петя, отвалят такую «дачку», — сказал я, накрываясь своим пиджаком. — Ведь я тоже подал на литературный рабфак.
— Как пить. Получишь вместе с клопами.
Утром мы с ним написали чернилами плакат на обоечной бумаге и прикнопили к степе. На всякого, кто открывал дверь в нашу комнату, смотрели огромные фиолетовые буквы:
ОСТАВЬ НАДЕЖДУ, ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ, У НАС ПОДШАМАТЬ ЧТО-НИБУДЬ.
Промышлять штрафами было опасно; мне посчастливилось раздобыть деньжонок в профсоюзе металлистов: выдали пособие, как бывшему литейщику, приехавшему на учебу. Поступить на литературный рабфак, однако, не удалось: не прошел по конкурсу. Жалко. В душе я все больше начинал понимать, что писателю образование «не помешает». Добрая половина моих новых товарищей по «литгруппе» училась, и меня захватил общий дух. Да и просто выгодно было: и стипендию дадут, и общежитие — худо ли? Я лихорадочно стал искать: не сумею ли куда втиснуться? Случается же везение! Только что организовался рабфак иностранных языков, остро нуждавшийся в «рабочем классе», и меня зачислили туда сразу на третий курс. Без экзамена! Я стал «немцем». Получил «дачку» — койку на Лужнецкой набережной. Что называется: не было ни гроша, да вдруг кругленький целковый!
Вскоре после начала занятий я забежал на Варварку в общежитие к Илье Медякову похвастаться своим новеньким студенческим билетом. Медяков уже напеча-
тал несколько стихотворений в газетах, мелких журнальчиках и среди нас, «альманаховцев», пользовался репутацией признанного «метра». Кроме того, он был студентом университета, да и вообще весьма пробивным парнем, и никто не возразил против того, что он объявил себя нашим «организатором»: командовать Медяков любил. У него на Варварке я застал своего «корешка» Петра Дятлюка и Груню Фолину, одетую в дешевенькое бежевое пальто, вязаную шапочку, из-под которой выглядывала рыжая челка.
— Вовремя, Витюха, — шумно встретил меня Медяков, старым носком, как бархоткой, надраивая свои оранжевые туфли. — Новости есть: закачаешься!
Новости действительно оказались такими, что перед ними поблек мой студенческий билет: крупнейшее государственное издательство заинтересовалось творчеством нашей литературной группы, а ФОСП — Федерация объединений советских писателей — предоставила комнату для собрания. На днях нам предстояло там встретиться с редактором своего будущего альманаха.
— Видал, как дела развернулись? — радостно подмигнул мне Петро.
Всем нам вдруг стало тесно в общежитии, мы вышли на улицу.
Стоял сырой сентябрьский день, недавно прошел дождь, лицо порывами обдувал ветерок, из сквера летели мокрые желтые листья. Мы взялись под руки и зашагали по рябому, подсыхающему тротуару.
— До чего, ребята, жизнь интересная! — звонко, не смущаясь бегущей навстречу толпы, говорила Груня Фолина, —Еще недавно я «гуляла» на панели, ходила с братвой «калечить бусых» на Москву-реку, а теперь уже помощник повара. Фокус-мокус? Не успела толком разобраться, которая котлета «де-воляй», которая «пожар-ская», как Илюша Медяков сбил поступить в литкружок. Мы тогда с ним любовь закрутили. Прошел год, и я — начинающая поэтесса, многотиражка мою балладу напечатала. Может, во мне еще какой талант есть? — Груня весело и вопросительно оглядела нас голубыми, с раскосинкой глазами. — А пока заведу себе мировую сумочку и вышью на ней лиру.
— У меня хлеще получилось, — засмеялся Медяков. Он любил главенствовать в каждой компании, всегда захватывал разговор. — Ты хоть на воле была, а я еще недавно сидел в Одессе. Хотели с корешем на Сенном базаре лоточницу окалечить... Меня и схватили. Горький тогда в Москве жил, я и сыпани из тюрьмы стихи. Слезу подпустил: «Хочу учиться». Он мне амнистию выхлопотал, дал письмо в МГУ на литфак и такой куш монеты, что я весь экипировался в новую робу. Если еще теперь поможет и с альманахом — покажем мы тогда гривастым фраерам из редакций, как наше творчество в корзину совать. Не из тех мы шильев, что в мешке можно утаить, а, братва?
Он хвастливо выпятил грудь, зиркнул на хорошенькую встречную девушку.
— Как пить, — подтвердил Петька. — Еще во всем мире не было, чтобы сами блатные развернули о себе такие художественные полотна!
Всякий раз, попадая в компанию альманаховцев, молодых столичных литераторов, я с жадностью прислушивался к их речам. Они разговаривали то об Иване Бунине, то о Блоке, Оскаре Уайльде, — я даже этих имен не слышал. Часто новые друзья делились мнением о прочитанных книгах, разбирали отдельные понравившиеся строчки. «Подкладка тяжелого кошелька сшита из слез... Здорово?» — говорил один из них. «Ух ты! Кто это сказал?» — спрашивал другой. «Бабель». Третий цитировал: «У колодца расколоться захотела вдруг вода. Чтоб в колодце с позолотцей отразились провода». Все восхищались: «Л это чья строфа? Велемира Хлебникова? Железно!» На следующий день я брал эти книги в библиотеке, прочитывал запоем.
Вот, оказывается, как надо писать? Не только плести фабулу, рисовать портрет, а продумывать буквально каждую фразу, строить ее изящно, афористично. Литература-то о-го-го — целая наука. В ней пропасть законов, правил, течений, а я и азы не знаю.
Получив первую стипендию, я купил себе брошюрку Крайского «Что надо знать начинающему писателю» и азартно принялся зубрить всевозможные «метафоры», «омонимы», «идиомы», «инверсии». Я надеялся, что если выучу их хорошенько наизусть, то литературное мастерство само ко мне придет.
Времени для приготовления лекций мне совершенно не хватало. Ведь надо когда-то и рассказы писать!
В день собрания в ФОСПе неожиданно исчез Петро Дятлюк. Он должен был где-то раздобыть монеты, затем заехать ко мне на рабфак да с тем будто провалился. Я не дождался Петра, отправился один и чуть не опоздал.
В председательском кресле уже сидел Алексей Иванович Свирский, а по правую руку от него — солидный, горбоносый мужчина в костюме зелено-бутылочного цвета, из невиданного мной толстого ворсистого материала, с превосходным портфелем, выделанным под крокодиловую кожу. Это был редактор Гослитиздата Яков Черняк. К Свирскому мы все уже привыкли и, хотя знали, что он писатель с всероссийским именем, относились, словно к своему «пахану». Литературный же редактор был уже фигурой из того м.ира, который непосредственно выпускает книги, делает славу, дает деньги, и все мы почтительно на него поглядывали.
Везде — на стульях, по диванам — разместились будущие авторы — проворные, быстроглазые молодые люди, кто в пестром галстуке, кто в красных башмаках, при часах, некоторые в шляпах, с толстыми сигарами. Среди них не редкость было услышать такие разговоры: «Ша, Лешка Борзой? Да мы с тобой в Таганке в одной камере сидели. И ты здесь?»— «Фактура. Решил еще сменить профессию, писателем заделаться».
У альманаховцев за внешней развязностью манер чувствовалась некоторая смущенность: в слишком необычную обстановку попали. Они с подчеркнутой деликатностью обходили дорогие безделушки, которыми был украшен кабинет, и так как пепельница тотчас же набилась до отказа, то окурки вежливо и ловко совали в карманы приятелям. Большинство авторов приехало из Болшевской трудкоммупы, часть училась в Москве, часть работала на заводах; один еще «бегал» и затесался прямо с улицы: за ним следил уголовный розыск. Все вместе мы виделись впервые.
Начался отбор произведений в сборник.Поднялась Груня Фолина, закатила глаза, отставила ногу в туфле на высоком каблуке, звонко и нараспев стала читать:
Шепот шелковых травшюк, Ропот листьев и дерев,
Между нами поединок Под березовый напев.
Не развею жар сердечный На минутную любовь.
Не растрачу сил беспечно Ни с другими, ни с тобой. Курсы поваров не брошу. От «шпаны» совсем уйду. Если в сердце будет осень, Переделаю в весну
Все альманаховцы поглядывали на Груню с завистью, уважением и щедро наградили аплодисментами. Она раскраснелась и на свое место села гордо, как Сафо или по меньшей мере Анна Ахматова.
К столу подошел следующий поэт — долговязый, в новом костюме, с мрачным взглядом единственного глаза: черную повязку на втором прикрывал длинный, лихой чуб. Слова он выговаривал с таким видом, точно бил кастетом по голове:
В жизни, замешенной круто, Быть близким труду, весне Даже на пару минуток Не снилось качуге-шпане. Упорно поэтому рвусь я Отметить добытое нами — Мыслей тяжелые брусья На бумагу кладу штабелями, И вот при любой непогоде Шагаю по-новому нов — Восемь часов па заводе, Потом в- мастерскую стихов.
Опять по литгруппе прокатился ропот одобрения. В том, что все мы самобытные таланты и прославимся, никто из нас не сомневался: лишь бы напечатали. Но, видимо, мало кто ожидал, что все пишут так здорово. Я в душе начал опасаться за свои рассказы: не потускнеют ли они совсем от этих звучных рифм?
У стола уже стоял очередной поэт — низкорослый, сутулий, с глубоко посаженными глазками, острым, длинным подбородком, в мятых, широченных гороховых штанах, оттоптанных сзади каблуками. Читая, он все время выкидывал вперед руку, словно отбивался от кого-то:
Просыпаюсь я утром рано. Лишь у камер ключи звенят, И раскаянья жгучая рана Ноет болью в груди у меня.
Ненавижу и карты, и драки, И прогнившее в нечистях «дно».
Не хочу быть бродячей собакой, Быть отбросом в краю родном! Расцветай, моя жизнь молодая! Я еще по летам «пацан», Я себя пред людьми оправдаю И не буду уж красть до конца.
Когда перешли к обсуждению прозы, поднялся редактор Гослитиздата Яков Черняк. Густые волосы смоляным валом стояли над его лбом, в нагрудном кармане пиджака солидно блестело «вечное перо» — тогда редкость. Он достал из своего великолепного «крокодилового» портфеля кипу рукописей и, прежде чем приступить к их оценке, внимательно оглядел зал выпуклыми глазами. Все мы притихли, точно кролики, перед которыми выступил породистый пес.
— Кто здесь Виктор Авдеев?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
У бульвара, шипя, затормозил трамвай. «Не дрейфь», — шепнул мне Дятлюк и слетка подтолкнул к пассажиру, сошедшему с задней площадки. Это был обыкновенный замороченный московский учрежденец, потный, в сбитой набок шляпе, с пузатым портфелем. Я шагнул к нему, пронзительно засвистел в самое ухо, запинаясь, проговорил:
— Гражданин, я член добровольной бригады, что борется со злостными, нарушителями городского транспорта. Вы сошли совершенно не с той площадки и тем нарушили главное постановление нашего Моссовета трудящихся... Придется уплатить три рубля штрафа.
И я оторвал талон от Петькиной книжечки.
Изо всех пор учрежденца полезла пунцовая краска, он начал бормотать, что запаздывает на совещание, а ему еще надо в парикмахерскую, и вдруг вильнул в толпу. Я ухватил его за полу пиджака.
— Пра-ашу не распускать руки! — взметнулся он и полез на меня животом. — А-ну сами предъявите документ, а то, может... знаем таких!
Я зиркнул по сторонам — в какую сторону бежать, и глаза мои, наверно, стали белыми, как у замерзшего ворона. Но тут пожилая молочница с бидоном усовё-шивающе бросила учрежденцу:
— Он предъявит, да только не тебе, а в девятом
отделении милиции. Вот отведет, и заплатишь в пятикратном размере.
— Совершенно точно, мамаша, — подтвердил я и незаметно тыльной стороной ладони вытер взмокший лоб.
Этот учрежденец оказался единственным «трудным». За последующие полчаса я несколько раз менялся в лице, но наколотил без малого червонец. Петро, как гусак, вытягивал шею по сторонам, — не подходит ли к остановке милиционер: это была главная опасность.
— Ша, — тихонько дернул он меня за рукав. — Хватит. А то еще засыплемся.
И когда мы, заметая следы, нырнули в ближний переулок, поучительно добавил:
— Жадность — сестра всех пороков.
Добрый час мы на разных трамваях добирались за Рижский вокзал до села Алексеевского, в общежитие литературного рабфака. В ближайшем гастрономе широким жестом купили вареной колбасы, соленых огурцов и пол-литра душеспасительной. Все это распаковали в «отеле» — небольшой комнате двухэтажного деревянного дома, где стояли четыре небрежно заправленные койки, пахло голыми засаленными матрацами и немытым полом.
— Я большой любитель общественной работы,— благодушно говорил Петро, выпив стакан. — Разве мы с тобой, Витя, совершили нечестный поступок? Отнюдь. Мы поддержали порядок на городском транспорте. Ведь для чего Моссовет штрафует нарушителей? Чтобы обогатиться? О нет! — Петро с отвращением затряс головой.—Это было бы слишком мелко. Штрафует, чтобы пе-ре-вос-пи-тать! Понял? Вот мы с тобой и являемся этими... педагогами. Те же копейки, что мы положили в карман, тю-ю-ю! Да это просто скромный гонорар или, если хочешь, премия за наши добровольные труды.
Я за это время тоже выпил свой стакан и горячо пожал ему руку:
— Правильно, кореш. Ты настоящий римский Цуце-рон. А где ты раздобыл штрафную книжечку?
— Секрет изобретателя, — сказал Петро и вздохнул.—Я бы, браток, уж немало пользы принес москвичам, да... не могу развернуться. Понимаешь, морда не внушает доверия, все самого хотят приволочь в отделение.
После второго пол-литра мы с Петром поняли, что у нас родственные натуры. Он тоже долго беспризорничал, сидел в тюрьме за подделку документов; как и я, околачивался в харьковской ночлежке, откуда его отправили к Макаренко в Куряжскую колонию. На литературный рабфак Дятлюка определил Максим Горький, который два раза возил его на машине к себе на дачу в Серебряный бор, подарил собрание сочинений, впоследствии выгодно проданное Петькой букинисту. Дятяюк, как и я, был прозаик и писал маленькие лирические новеллы. Я занял рядом с ним свободную койку без одеяла и простыни, зато с двумя набитыми соломой подушками, готовясь в эту ночь «покемарить», как принц Уэльский.
— Может, и мне, Петя, отвалят такую «дачку», — сказал я, накрываясь своим пиджаком. — Ведь я тоже подал на литературный рабфак.
— Как пить. Получишь вместе с клопами.
Утром мы с ним написали чернилами плакат на обоечной бумаге и прикнопили к степе. На всякого, кто открывал дверь в нашу комнату, смотрели огромные фиолетовые буквы:
ОСТАВЬ НАДЕЖДУ, ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ, У НАС ПОДШАМАТЬ ЧТО-НИБУДЬ.
Промышлять штрафами было опасно; мне посчастливилось раздобыть деньжонок в профсоюзе металлистов: выдали пособие, как бывшему литейщику, приехавшему на учебу. Поступить на литературный рабфак, однако, не удалось: не прошел по конкурсу. Жалко. В душе я все больше начинал понимать, что писателю образование «не помешает». Добрая половина моих новых товарищей по «литгруппе» училась, и меня захватил общий дух. Да и просто выгодно было: и стипендию дадут, и общежитие — худо ли? Я лихорадочно стал искать: не сумею ли куда втиснуться? Случается же везение! Только что организовался рабфак иностранных языков, остро нуждавшийся в «рабочем классе», и меня зачислили туда сразу на третий курс. Без экзамена! Я стал «немцем». Получил «дачку» — койку на Лужнецкой набережной. Что называется: не было ни гроша, да вдруг кругленький целковый!
Вскоре после начала занятий я забежал на Варварку в общежитие к Илье Медякову похвастаться своим новеньким студенческим билетом. Медяков уже напеча-
тал несколько стихотворений в газетах, мелких журнальчиках и среди нас, «альманаховцев», пользовался репутацией признанного «метра». Кроме того, он был студентом университета, да и вообще весьма пробивным парнем, и никто не возразил против того, что он объявил себя нашим «организатором»: командовать Медяков любил. У него на Варварке я застал своего «корешка» Петра Дятлюка и Груню Фолину, одетую в дешевенькое бежевое пальто, вязаную шапочку, из-под которой выглядывала рыжая челка.
— Вовремя, Витюха, — шумно встретил меня Медяков, старым носком, как бархоткой, надраивая свои оранжевые туфли. — Новости есть: закачаешься!
Новости действительно оказались такими, что перед ними поблек мой студенческий билет: крупнейшее государственное издательство заинтересовалось творчеством нашей литературной группы, а ФОСП — Федерация объединений советских писателей — предоставила комнату для собрания. На днях нам предстояло там встретиться с редактором своего будущего альманаха.
— Видал, как дела развернулись? — радостно подмигнул мне Петро.
Всем нам вдруг стало тесно в общежитии, мы вышли на улицу.
Стоял сырой сентябрьский день, недавно прошел дождь, лицо порывами обдувал ветерок, из сквера летели мокрые желтые листья. Мы взялись под руки и зашагали по рябому, подсыхающему тротуару.
— До чего, ребята, жизнь интересная! — звонко, не смущаясь бегущей навстречу толпы, говорила Груня Фолина, —Еще недавно я «гуляла» на панели, ходила с братвой «калечить бусых» на Москву-реку, а теперь уже помощник повара. Фокус-мокус? Не успела толком разобраться, которая котлета «де-воляй», которая «пожар-ская», как Илюша Медяков сбил поступить в литкружок. Мы тогда с ним любовь закрутили. Прошел год, и я — начинающая поэтесса, многотиражка мою балладу напечатала. Может, во мне еще какой талант есть? — Груня весело и вопросительно оглядела нас голубыми, с раскосинкой глазами. — А пока заведу себе мировую сумочку и вышью на ней лиру.
— У меня хлеще получилось, — засмеялся Медяков. Он любил главенствовать в каждой компании, всегда захватывал разговор. — Ты хоть на воле была, а я еще недавно сидел в Одессе. Хотели с корешем на Сенном базаре лоточницу окалечить... Меня и схватили. Горький тогда в Москве жил, я и сыпани из тюрьмы стихи. Слезу подпустил: «Хочу учиться». Он мне амнистию выхлопотал, дал письмо в МГУ на литфак и такой куш монеты, что я весь экипировался в новую робу. Если еще теперь поможет и с альманахом — покажем мы тогда гривастым фраерам из редакций, как наше творчество в корзину совать. Не из тех мы шильев, что в мешке можно утаить, а, братва?
Он хвастливо выпятил грудь, зиркнул на хорошенькую встречную девушку.
— Как пить, — подтвердил Петька. — Еще во всем мире не было, чтобы сами блатные развернули о себе такие художественные полотна!
Всякий раз, попадая в компанию альманаховцев, молодых столичных литераторов, я с жадностью прислушивался к их речам. Они разговаривали то об Иване Бунине, то о Блоке, Оскаре Уайльде, — я даже этих имен не слышал. Часто новые друзья делились мнением о прочитанных книгах, разбирали отдельные понравившиеся строчки. «Подкладка тяжелого кошелька сшита из слез... Здорово?» — говорил один из них. «Ух ты! Кто это сказал?» — спрашивал другой. «Бабель». Третий цитировал: «У колодца расколоться захотела вдруг вода. Чтоб в колодце с позолотцей отразились провода». Все восхищались: «Л это чья строфа? Велемира Хлебникова? Железно!» На следующий день я брал эти книги в библиотеке, прочитывал запоем.
Вот, оказывается, как надо писать? Не только плести фабулу, рисовать портрет, а продумывать буквально каждую фразу, строить ее изящно, афористично. Литература-то о-го-го — целая наука. В ней пропасть законов, правил, течений, а я и азы не знаю.
Получив первую стипендию, я купил себе брошюрку Крайского «Что надо знать начинающему писателю» и азартно принялся зубрить всевозможные «метафоры», «омонимы», «идиомы», «инверсии». Я надеялся, что если выучу их хорошенько наизусть, то литературное мастерство само ко мне придет.
Времени для приготовления лекций мне совершенно не хватало. Ведь надо когда-то и рассказы писать!
В день собрания в ФОСПе неожиданно исчез Петро Дятлюк. Он должен был где-то раздобыть монеты, затем заехать ко мне на рабфак да с тем будто провалился. Я не дождался Петра, отправился один и чуть не опоздал.
В председательском кресле уже сидел Алексей Иванович Свирский, а по правую руку от него — солидный, горбоносый мужчина в костюме зелено-бутылочного цвета, из невиданного мной толстого ворсистого материала, с превосходным портфелем, выделанным под крокодиловую кожу. Это был редактор Гослитиздата Яков Черняк. К Свирскому мы все уже привыкли и, хотя знали, что он писатель с всероссийским именем, относились, словно к своему «пахану». Литературный же редактор был уже фигурой из того м.ира, который непосредственно выпускает книги, делает славу, дает деньги, и все мы почтительно на него поглядывали.
Везде — на стульях, по диванам — разместились будущие авторы — проворные, быстроглазые молодые люди, кто в пестром галстуке, кто в красных башмаках, при часах, некоторые в шляпах, с толстыми сигарами. Среди них не редкость было услышать такие разговоры: «Ша, Лешка Борзой? Да мы с тобой в Таганке в одной камере сидели. И ты здесь?»— «Фактура. Решил еще сменить профессию, писателем заделаться».
У альманаховцев за внешней развязностью манер чувствовалась некоторая смущенность: в слишком необычную обстановку попали. Они с подчеркнутой деликатностью обходили дорогие безделушки, которыми был украшен кабинет, и так как пепельница тотчас же набилась до отказа, то окурки вежливо и ловко совали в карманы приятелям. Большинство авторов приехало из Болшевской трудкоммупы, часть училась в Москве, часть работала на заводах; один еще «бегал» и затесался прямо с улицы: за ним следил уголовный розыск. Все вместе мы виделись впервые.
Начался отбор произведений в сборник.Поднялась Груня Фолина, закатила глаза, отставила ногу в туфле на высоком каблуке, звонко и нараспев стала читать:
Шепот шелковых травшюк, Ропот листьев и дерев,
Между нами поединок Под березовый напев.
Не развею жар сердечный На минутную любовь.
Не растрачу сил беспечно Ни с другими, ни с тобой. Курсы поваров не брошу. От «шпаны» совсем уйду. Если в сердце будет осень, Переделаю в весну
Все альманаховцы поглядывали на Груню с завистью, уважением и щедро наградили аплодисментами. Она раскраснелась и на свое место села гордо, как Сафо или по меньшей мере Анна Ахматова.
К столу подошел следующий поэт — долговязый, в новом костюме, с мрачным взглядом единственного глаза: черную повязку на втором прикрывал длинный, лихой чуб. Слова он выговаривал с таким видом, точно бил кастетом по голове:
В жизни, замешенной круто, Быть близким труду, весне Даже на пару минуток Не снилось качуге-шпане. Упорно поэтому рвусь я Отметить добытое нами — Мыслей тяжелые брусья На бумагу кладу штабелями, И вот при любой непогоде Шагаю по-новому нов — Восемь часов па заводе, Потом в- мастерскую стихов.
Опять по литгруппе прокатился ропот одобрения. В том, что все мы самобытные таланты и прославимся, никто из нас не сомневался: лишь бы напечатали. Но, видимо, мало кто ожидал, что все пишут так здорово. Я в душе начал опасаться за свои рассказы: не потускнеют ли они совсем от этих звучных рифм?
У стола уже стоял очередной поэт — низкорослый, сутулий, с глубоко посаженными глазками, острым, длинным подбородком, в мятых, широченных гороховых штанах, оттоптанных сзади каблуками. Читая, он все время выкидывал вперед руку, словно отбивался от кого-то:
Просыпаюсь я утром рано. Лишь у камер ключи звенят, И раскаянья жгучая рана Ноет болью в груди у меня.
Ненавижу и карты, и драки, И прогнившее в нечистях «дно».
Не хочу быть бродячей собакой, Быть отбросом в краю родном! Расцветай, моя жизнь молодая! Я еще по летам «пацан», Я себя пред людьми оправдаю И не буду уж красть до конца.
Когда перешли к обсуждению прозы, поднялся редактор Гослитиздата Яков Черняк. Густые волосы смоляным валом стояли над его лбом, в нагрудном кармане пиджака солидно блестело «вечное перо» — тогда редкость. Он достал из своего великолепного «крокодилового» портфеля кипу рукописей и, прежде чем приступить к их оценке, внимательно оглядел зал выпуклыми глазами. Все мы притихли, точно кролики, перед которыми выступил породистый пес.
— Кто здесь Виктор Авдеев?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28