Покупал тут сайт Водолей
Яценко знал из исторических книг, что в пору революций людей часто казнили без всякой вины; но отнести к себе такую возможность ему было трудно. Никаких приготовлений он не делал, чувствуя, что готовиться по-настоящему можно только в самую последнюю минуту, когда ни сомнений, ни надежды больше не останется. Николай Петрович заставлял себя заполнять день так же, как прежде, однако, шахматные партии у него не выходили. Читал он теперь только философские и религиозные книги, а в них самые важные, трагические главы. Это чтение его успокаивало; но иногда, в худшие минуты, ему казалось, что успокоение от книг было не настоящим, искусственным, порою чисто словесным. Так, ненадолго доставила ему утешение мысль греческого мудреца: «Пока ты существуешь, нет смерти; когда приходит смерть, ты больше не существуешь; значит бояться тебе нечего». Потом Николай Петрович подумал, что мысль — эффектная и фальшивая. «Все равно, как я твердо знаю, что Ахиллес догонит черепаху, чтобы они там ни говорили. Вот здесь, в камере, и я существую, и смерть существует рядом со мной… Нет, не так успокаивают куранты…»
Часто думал Яценко и о том, что он обязан соблюсти до конца достоинство, — обязан и перед собой, и перед памятью Наташи, и перед Витей, хоть Витя, верно, никогда о том не узнает. Он чувствовал ответственность и перед всей своей прошлой деятельностью, перед русским государством, перед тем ведомством, в котором прошла вся его жизнь: несмотря на свои новые мысли, Николай Петрович свою службу вспоминал с гордостью.
На допрос его позвали в первом часу ночи. Для расстрела час был слишком ранний, и Яценко поверил, что зовут именно на допрос. «Наконец-то хватились!» — с радостным и тревожным чувством думал он, следуя за латышами в канцелярию крепости.
— Садитесь, пожалуйста, — негромко сказал сидевший за столом человек. Яценко вздрогнул. Он сел на стул под матовой лампой.
«Ни к чему все это, старые фокусы, знаю», — подумал Николай Петрович. Он знавал, особенно в провинции, следователей, которые при допросе устраивались так, что на допрашиваемых падал свет, а допрашивающий оставался в тени, — и очень верили в этот школьно-романтический прием. «Все-таки у Скобцова в Саратове не было в камере так темно. Этот, вероятно, еще мальчишка… Да мне совершенно все равно. Неужели, однако, так и разговаривать с разных концов комнаты?.. — Глаза Николая Петровича немного привыкли к темноте, но разглядеть комиссара он не мог. — Нет, не мальчишка, кажется, длинная борода… Хорошо, дальше что?» — спросил он себя с неловким чувством, — так непривычно было сидеть у стены на стуле, без стола. Не зная, что делать с руками, он положил их на колени и немного наклонился вперед.
— Ваша фамилия? — спросил комиссар.
— Яценко, — ответил Николай Петрович, не сразу соразмерив звук голоса с непривычно большим расстоянием от собеседника.
— Имя-отчество?
— Николай Петрович.
— Николай Петрович Яценко, — повторил голос в темноте. Николай Петрович вдруг почувствовал легкое сердцебиение. — Вы были действительным статским советником в пору царизма? — поспешно спросил комиссар и, не дожидаясь ответа, добавил: — Что вы можете сказать по делу, по которому вы обвиняетесь?.. Предупреждаю, что на уличающие вас вопросы вы можете не отвечать.
Сердце у Николая Петровича как будто без причины забилось еще сильнее. — «Не случился бы нервный припадок!.. Надо ответить… Что ж это, он пародирует наш суд?.. Пускай, мне все равно. Только бы сердце успокоилось… Что такое он спросил?» — Яценко воспроизвел в памяти звук заданного ему вопроса: «…по делу, по которому вы обвиняетесь…»
— Мне неизвестно, по какому делу я обвиняюсь, — ответил он.
— Вот как?.. Ничего неизвестно?
— Ничего.
— Ничего… Так-с…
Комиссар помолчал.
— Вы привлекаетесь к ответственности по делу о контрреволюционной Федосьевской организации, — сказал он наконец.
— Виноват, какой организации?
— Федосьевской… Федосьевской контрреволюционной организации, — повторил комиссар.
— Я о такой организации сейчас в первый раз в жизни слышу.
— В первый раз в жизни слышите?
— Да, в первый раз от вас слышу.
— Ах, от меня в первый раз слышите? Может быть, от других слыхали прежде?
«Ну да, шулер! — подумал Яценко. — Или он издевается? И тон как будто издевательский… Конечно, мне все равно… Как колотится, однако, сердце… Не упасть бы в обморок…»
— Нет, и от других никогда не слыхал, — равнодушным тоном ответил он, справившись с дыханием.
— И от других никогда не слыхали?.. Так-с…
— Не слыхал.
— А о господине Сергее Федосьеве вы слышали? — спросил, опять помолчав, комиссар.
— О том, который при старом строе ведал политической полицией?
— О нем самом.
— Да, о нем слышал.
— О нем слышали… Может, и лично знали?
— Да, знал и лично.
— Его знали и лично… Так-с… Когда вы его видели в последний раз?
— Давно… Года полтора-два тому назад.
— Ах, года полтора-два тому назад? Стало быть, еще при царизме?
— Да, при старом строе.
— С тех пор ни разу не видали?
— Нет, с тех пор ни разу не видал.
— Так-с… На какой почве состоялось ваше знакомство?
— У нас раз возникли деловые служебные отношения, — ответил, с трудом дыша, Яценко. Непонятная тревога росла у него с каждой минутой. «Надо отвечать коротко… Так легче…»
— Деловые служебные отношения? Письменные?
— Как?.. Нет, устные.
— Только устные?
— Да, только устные.
— Федосьев никогда вам не писал?
— Никогда…
— Ни разу?
— Ни разу… Дайте, однако, вспомнить… Нет, ни разу.
— В этом уверены?
— Совершенно уверен.
— Нам, напротив, известно, что он вам писал, гражданин Яценко.
— Вы ошибаетесь.
— Вспомните… Постарайтесь вспомнить…
— Я твердо помню: Федосьев никогда мне не писал.
— Так-с… Где находится ваш служебный архив?
— В ту пору, когда я был следователем по важнейшим делам, мой архив находился в здании суда на Литейном (Николай Петрович передохнул после длинного предложения). И лотом вместе с этим зданием сгорел… После февральской революции я получил другое назначение, и с тех пор мои бумаги…
— Тогда сгорел весь ваш архив? — перебил его комиссар.
— Да, тот архив весь.
— Разве вы никогда не уносили служебных бумаг из здания суда?
— Иногда уносил ненадолго на дом для работы… Но затем немедленно возвращал назад.
— Всегда и все?
— Разумеется, всегда и все, — повторил Яценко. «Что за странный допрос! Что ему нужно?..»
— В вашей частной квартире действительно при обыске никаких служебных бумаг найдено не было, — несколько более мягким тоном сказал комиссар. — Но, вероятно, вы хранили их еще и в другом месте?
— Где же еще? Хранил в своем кабинете в здании суда… Там все и сгорело.
— Так что и переписка ваша с Федосьевым сгорела во время пожара?
— Я вам сказал и повторяю, что у меня… никакой переписки с Федосьевым не было… Впрочем, погодите: один раз я ему действительно писал.
— Ах, один раз писали? — резко сказал комиссар. — Но вы только что утверждали, что не писали никогда, ни разу, что вы твердо это помните!
— Я утверждал, и продолжаю утверждать, что он мне никогда, ни разу не писал… Но я ему раз действительно писал по одному делу, которое…
— Где же находится это ваше письмо? — еще резче перебил его комиссар.
— Должно быть, в архиве Федосьева.
— А где находится архив Федосьева?
— Этого я не знаю.
— Как не знаете? По той должности, которую вы занимали до октября, вы не можете этого не знать!
— Совершенно не знаю… Мне не было никакого дела ни до Федосьева, ни до его архива. Вероятно, его архив находится там, где был его кабинет… Или, может быть, его куда-нибудь оттуда перевезли… Ведь всем этим занялись историки. А часть полицейских бумаг, помнится, была уничтожена… в первые дни революции… Тогда много документов должно было погибнуть. Так, по крайней мере, говорили. Во всяком случае я ничего об этом не знаю… И никакого отношения к этому я не имел.
— Вы однако же хотите меня уверить в том, что вы после революции не поддерживали никаких отношений с Федосьевым?
— Не знаю, удастся ли мне вас уверить… но это именно так: я никаких отношений с ним не поддерживал… Да ведь он и исчез из Петрограда в первые же дни революции.
— Нам доподлинно известно, что он находится в Петрограде.
— Возможно… Об этом я ничего знать не могу… Хотя бы потому, что давно сижу в крепости.
— Хотя бы потому? Значит, вы признаете, что до вашего ареста вы поддерживали отношения с Федосьевым?
— Послушайте, — сказал, бледнея, Яценко (сердце у него колотилось страшно). — Так совершенно бесполезно допрашивать… Я сам был всю жизнь следователем… И если вы думаете, что меня можно поймать… при помощи таких приемов… вы ошибаетесь… Я вам говорю, что…
— Мои приемы стоят ваших, гражданин Яценко! — сказал, поднимая голос, комиссар. Николай Петрович замер.
— Я вам говорю, что ни разу… не видал после революции Федосьева, — едва выговорил он. — Хотите верьте этому, хотите нет… Ни о какой организации я… понятия не имею!.. И если…
— Но вы сами признали, что работали при царизме совместно с Федосьевым! Этого достаточно!
— Достаточно… для чего?
— Достаточно для того, чтобы привлечь вас к ответу перед революцией, господин Яценко!
— Так и говорите!.. Тогда, по крайней мере, не выдумывайте… контрреволюционных организаций!..
— Но вы состояли и состоите в Федосьевской организации!
— Нет, не состоял и не состою!.. Если вообще такая организация существует…
— Вы говорите неправду, господин Яценко! — привстав из-за стола, вскрикнул изменившимся голосом комиссар. В комнате резко прозвучал звонок.
Николай Петрович открыл рот, тоже привстал и вдруг откинулся на спинку стула. «Ну да, это он!..»
— Вы Загряцкий! — сказал, задыхаясь, Николай Петрович.
— Отведите его! — прокричал вошедшим разведчикам комиссар.
V
В стеклянном кубе у входа плавали золотые рыбки, но их и разглядеть было трудно в грязной мутной воде. Чахлая пальма у машины шевелила запыленными пальцами, когда мимо нее проходили люди. Это был собственно не ресторан и не трактир, и не кабачок. Больше всего заведение походило на декорацию портового притона в передовом театре, где руководит постановками режиссер, умеющий создавать настроение. Видало оно всякие виды и, быть может, помнило времена, когда за границу ездили морем и Петербург был настоящим портом. В последние годы перед войной опытные люди, не любившие вокзальных буфетов, поздно ночью приезжали сюда запивать кахетинским вином шашлык или селянку. Владелец, весело-глупый человек, встречал дикими возгласами завсегдатаев и яростно кричал половым: «Рабы, режьте лучшего козленка!.. Рабы, тащите жареных павлинов!»… Из кухни торжественно выходил человек с кинжалом у пояса, принимал заказы и, мрачно-сочувственно улыбаясь, кивал головой в ответ на указания тех гостей, которые имели личные взгляды на шашлык, а селянку называли «селяночкой», потирая руки и улыбаясь светлой улыбкой. Хозяин приносил старательно запыленные бутылки, пил с гостями и с хохотом рассказывал общеизвестные анекдоты, выдавая их за истории, случившиеся с ним или с одним его приятелем. Заведение очень опустилось с войною. Умер хозяин, ушел воинственный человек, которого завсегдатаи, с непонятной гордостью, называли осетином. Революция совсем подорвала дело. Гастрономы приуныли и перестали приезжать, последнего полового рассчитал новый владелец, публика стала много хуже, — разве изредка забредет наблюдать нравы ночного притона компания литераторов или какой-нибудь молодой провинциальный турист, втайне воображающий себя Фаустом. Пришли в упадок шашлык и селянка, но кахетинское вино подавалось по-прежнему, — говорили, что новый хозяин имеет связи.
Пахло рыбой, капустой, табаком и керосином. Окна передней комнаты были плотно завешены. Публики было немного, — из-за событий в городе или оттого, что весь вечер шел проливной дождь. Застрявшая компания матросов невесело пила и, зевая, играла в карты. На них подозрительно поглядывал хозяин, грузный рябой и косой человек в высоких шершавых сапогах, как нельзя более подходивший наружностью к декорации портового притона. Он не был уверен, что ему заплатят. Матросы уже понемногу теряли положение знати нового строя, однако ссориться с ними не приходилось.
Женщина в платке, следившая за игрой, встала и допила вино в стаканах, стоявших перед ней и перед ее соседом. Матрос выругался крепко, но без оживления.
— Много лакаешь!..
— Двенадцатый час… Спать хочу, — сказала женщина.
— Куда ж в такую погоду?.. Сейчас пойдем.
— Отчего мотора не взяли? Я говорила…
— Потом будете языком чесать, — сердито сказал другой игрок. — Я говорю: ва!
— Ишь, задается! Если ва, то деньги на бочку.
Женщина изобразила презрительную улыбку на помятом, крашеном, еще красивом лице.
— Скучно мне с вами… Граммофон бы пустить, песню какую-нибудь, — сказала она, натягивая продранные перчатки, видимо, главную свою гордость.
— Не время теперь песни играть, — угрюмо отозвался хозяин. Матрос к нему повернулся.
— А для буржуев было время? — грозно спросил он.
— Ладно, пустим, — равнодушным тоном ответил хозяин и вышел во вторую комнату, где стоял граммофон.
За столом гость в дорожном плаще что-то писал при свете керосиновой лампы. Перед ним стояла пустая бутылка. Больше в комнате никого не было.
— Дождь идет? — спросил Браун, отрываясь от тетради.
— Идет, — ответил хозяин с виноватым вздохом.
— Дайте, пожалуйста, еще бутылку.
— Карданаха прикажете?
— Да, карданаха.
— Сейчас принесу… Вас граммофон не обеспокоит? — понижая голос, спросил хозяин. — Матросня требует…
— Не обеспокоит.
Хозяин поставил пластинку. Женщина из двери с любопытством на них смотрела. Браун встретился с ней глазами. Извилистая трубка мембраны впилась в пластинку и завертелась. Женский голос завыл: «Прощайте, други, я уезжаю…»
— Закусить ничего не желаете?
— А что у вас есть?
— Горячего ночью ничего нет. Есть колбаса.
— И хлеб?
— Хлеба, извиняюсь, нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Часто думал Яценко и о том, что он обязан соблюсти до конца достоинство, — обязан и перед собой, и перед памятью Наташи, и перед Витей, хоть Витя, верно, никогда о том не узнает. Он чувствовал ответственность и перед всей своей прошлой деятельностью, перед русским государством, перед тем ведомством, в котором прошла вся его жизнь: несмотря на свои новые мысли, Николай Петрович свою службу вспоминал с гордостью.
На допрос его позвали в первом часу ночи. Для расстрела час был слишком ранний, и Яценко поверил, что зовут именно на допрос. «Наконец-то хватились!» — с радостным и тревожным чувством думал он, следуя за латышами в канцелярию крепости.
— Садитесь, пожалуйста, — негромко сказал сидевший за столом человек. Яценко вздрогнул. Он сел на стул под матовой лампой.
«Ни к чему все это, старые фокусы, знаю», — подумал Николай Петрович. Он знавал, особенно в провинции, следователей, которые при допросе устраивались так, что на допрашиваемых падал свет, а допрашивающий оставался в тени, — и очень верили в этот школьно-романтический прием. «Все-таки у Скобцова в Саратове не было в камере так темно. Этот, вероятно, еще мальчишка… Да мне совершенно все равно. Неужели, однако, так и разговаривать с разных концов комнаты?.. — Глаза Николая Петровича немного привыкли к темноте, но разглядеть комиссара он не мог. — Нет, не мальчишка, кажется, длинная борода… Хорошо, дальше что?» — спросил он себя с неловким чувством, — так непривычно было сидеть у стены на стуле, без стола. Не зная, что делать с руками, он положил их на колени и немного наклонился вперед.
— Ваша фамилия? — спросил комиссар.
— Яценко, — ответил Николай Петрович, не сразу соразмерив звук голоса с непривычно большим расстоянием от собеседника.
— Имя-отчество?
— Николай Петрович.
— Николай Петрович Яценко, — повторил голос в темноте. Николай Петрович вдруг почувствовал легкое сердцебиение. — Вы были действительным статским советником в пору царизма? — поспешно спросил комиссар и, не дожидаясь ответа, добавил: — Что вы можете сказать по делу, по которому вы обвиняетесь?.. Предупреждаю, что на уличающие вас вопросы вы можете не отвечать.
Сердце у Николая Петровича как будто без причины забилось еще сильнее. — «Не случился бы нервный припадок!.. Надо ответить… Что ж это, он пародирует наш суд?.. Пускай, мне все равно. Только бы сердце успокоилось… Что такое он спросил?» — Яценко воспроизвел в памяти звук заданного ему вопроса: «…по делу, по которому вы обвиняетесь…»
— Мне неизвестно, по какому делу я обвиняюсь, — ответил он.
— Вот как?.. Ничего неизвестно?
— Ничего.
— Ничего… Так-с…
Комиссар помолчал.
— Вы привлекаетесь к ответственности по делу о контрреволюционной Федосьевской организации, — сказал он наконец.
— Виноват, какой организации?
— Федосьевской… Федосьевской контрреволюционной организации, — повторил комиссар.
— Я о такой организации сейчас в первый раз в жизни слышу.
— В первый раз в жизни слышите?
— Да, в первый раз от вас слышу.
— Ах, от меня в первый раз слышите? Может быть, от других слыхали прежде?
«Ну да, шулер! — подумал Яценко. — Или он издевается? И тон как будто издевательский… Конечно, мне все равно… Как колотится, однако, сердце… Не упасть бы в обморок…»
— Нет, и от других никогда не слыхал, — равнодушным тоном ответил он, справившись с дыханием.
— И от других никогда не слыхали?.. Так-с…
— Не слыхал.
— А о господине Сергее Федосьеве вы слышали? — спросил, опять помолчав, комиссар.
— О том, который при старом строе ведал политической полицией?
— О нем самом.
— Да, о нем слышал.
— О нем слышали… Может, и лично знали?
— Да, знал и лично.
— Его знали и лично… Так-с… Когда вы его видели в последний раз?
— Давно… Года полтора-два тому назад.
— Ах, года полтора-два тому назад? Стало быть, еще при царизме?
— Да, при старом строе.
— С тех пор ни разу не видали?
— Нет, с тех пор ни разу не видал.
— Так-с… На какой почве состоялось ваше знакомство?
— У нас раз возникли деловые служебные отношения, — ответил, с трудом дыша, Яценко. Непонятная тревога росла у него с каждой минутой. «Надо отвечать коротко… Так легче…»
— Деловые служебные отношения? Письменные?
— Как?.. Нет, устные.
— Только устные?
— Да, только устные.
— Федосьев никогда вам не писал?
— Никогда…
— Ни разу?
— Ни разу… Дайте, однако, вспомнить… Нет, ни разу.
— В этом уверены?
— Совершенно уверен.
— Нам, напротив, известно, что он вам писал, гражданин Яценко.
— Вы ошибаетесь.
— Вспомните… Постарайтесь вспомнить…
— Я твердо помню: Федосьев никогда мне не писал.
— Так-с… Где находится ваш служебный архив?
— В ту пору, когда я был следователем по важнейшим делам, мой архив находился в здании суда на Литейном (Николай Петрович передохнул после длинного предложения). И лотом вместе с этим зданием сгорел… После февральской революции я получил другое назначение, и с тех пор мои бумаги…
— Тогда сгорел весь ваш архив? — перебил его комиссар.
— Да, тот архив весь.
— Разве вы никогда не уносили служебных бумаг из здания суда?
— Иногда уносил ненадолго на дом для работы… Но затем немедленно возвращал назад.
— Всегда и все?
— Разумеется, всегда и все, — повторил Яценко. «Что за странный допрос! Что ему нужно?..»
— В вашей частной квартире действительно при обыске никаких служебных бумаг найдено не было, — несколько более мягким тоном сказал комиссар. — Но, вероятно, вы хранили их еще и в другом месте?
— Где же еще? Хранил в своем кабинете в здании суда… Там все и сгорело.
— Так что и переписка ваша с Федосьевым сгорела во время пожара?
— Я вам сказал и повторяю, что у меня… никакой переписки с Федосьевым не было… Впрочем, погодите: один раз я ему действительно писал.
— Ах, один раз писали? — резко сказал комиссар. — Но вы только что утверждали, что не писали никогда, ни разу, что вы твердо это помните!
— Я утверждал, и продолжаю утверждать, что он мне никогда, ни разу не писал… Но я ему раз действительно писал по одному делу, которое…
— Где же находится это ваше письмо? — еще резче перебил его комиссар.
— Должно быть, в архиве Федосьева.
— А где находится архив Федосьева?
— Этого я не знаю.
— Как не знаете? По той должности, которую вы занимали до октября, вы не можете этого не знать!
— Совершенно не знаю… Мне не было никакого дела ни до Федосьева, ни до его архива. Вероятно, его архив находится там, где был его кабинет… Или, может быть, его куда-нибудь оттуда перевезли… Ведь всем этим занялись историки. А часть полицейских бумаг, помнится, была уничтожена… в первые дни революции… Тогда много документов должно было погибнуть. Так, по крайней мере, говорили. Во всяком случае я ничего об этом не знаю… И никакого отношения к этому я не имел.
— Вы однако же хотите меня уверить в том, что вы после революции не поддерживали никаких отношений с Федосьевым?
— Не знаю, удастся ли мне вас уверить… но это именно так: я никаких отношений с ним не поддерживал… Да ведь он и исчез из Петрограда в первые же дни революции.
— Нам доподлинно известно, что он находится в Петрограде.
— Возможно… Об этом я ничего знать не могу… Хотя бы потому, что давно сижу в крепости.
— Хотя бы потому? Значит, вы признаете, что до вашего ареста вы поддерживали отношения с Федосьевым?
— Послушайте, — сказал, бледнея, Яценко (сердце у него колотилось страшно). — Так совершенно бесполезно допрашивать… Я сам был всю жизнь следователем… И если вы думаете, что меня можно поймать… при помощи таких приемов… вы ошибаетесь… Я вам говорю, что…
— Мои приемы стоят ваших, гражданин Яценко! — сказал, поднимая голос, комиссар. Николай Петрович замер.
— Я вам говорю, что ни разу… не видал после революции Федосьева, — едва выговорил он. — Хотите верьте этому, хотите нет… Ни о какой организации я… понятия не имею!.. И если…
— Но вы сами признали, что работали при царизме совместно с Федосьевым! Этого достаточно!
— Достаточно… для чего?
— Достаточно для того, чтобы привлечь вас к ответу перед революцией, господин Яценко!
— Так и говорите!.. Тогда, по крайней мере, не выдумывайте… контрреволюционных организаций!..
— Но вы состояли и состоите в Федосьевской организации!
— Нет, не состоял и не состою!.. Если вообще такая организация существует…
— Вы говорите неправду, господин Яценко! — привстав из-за стола, вскрикнул изменившимся голосом комиссар. В комнате резко прозвучал звонок.
Николай Петрович открыл рот, тоже привстал и вдруг откинулся на спинку стула. «Ну да, это он!..»
— Вы Загряцкий! — сказал, задыхаясь, Николай Петрович.
— Отведите его! — прокричал вошедшим разведчикам комиссар.
V
В стеклянном кубе у входа плавали золотые рыбки, но их и разглядеть было трудно в грязной мутной воде. Чахлая пальма у машины шевелила запыленными пальцами, когда мимо нее проходили люди. Это был собственно не ресторан и не трактир, и не кабачок. Больше всего заведение походило на декорацию портового притона в передовом театре, где руководит постановками режиссер, умеющий создавать настроение. Видало оно всякие виды и, быть может, помнило времена, когда за границу ездили морем и Петербург был настоящим портом. В последние годы перед войной опытные люди, не любившие вокзальных буфетов, поздно ночью приезжали сюда запивать кахетинским вином шашлык или селянку. Владелец, весело-глупый человек, встречал дикими возгласами завсегдатаев и яростно кричал половым: «Рабы, режьте лучшего козленка!.. Рабы, тащите жареных павлинов!»… Из кухни торжественно выходил человек с кинжалом у пояса, принимал заказы и, мрачно-сочувственно улыбаясь, кивал головой в ответ на указания тех гостей, которые имели личные взгляды на шашлык, а селянку называли «селяночкой», потирая руки и улыбаясь светлой улыбкой. Хозяин приносил старательно запыленные бутылки, пил с гостями и с хохотом рассказывал общеизвестные анекдоты, выдавая их за истории, случившиеся с ним или с одним его приятелем. Заведение очень опустилось с войною. Умер хозяин, ушел воинственный человек, которого завсегдатаи, с непонятной гордостью, называли осетином. Революция совсем подорвала дело. Гастрономы приуныли и перестали приезжать, последнего полового рассчитал новый владелец, публика стала много хуже, — разве изредка забредет наблюдать нравы ночного притона компания литераторов или какой-нибудь молодой провинциальный турист, втайне воображающий себя Фаустом. Пришли в упадок шашлык и селянка, но кахетинское вино подавалось по-прежнему, — говорили, что новый хозяин имеет связи.
Пахло рыбой, капустой, табаком и керосином. Окна передней комнаты были плотно завешены. Публики было немного, — из-за событий в городе или оттого, что весь вечер шел проливной дождь. Застрявшая компания матросов невесело пила и, зевая, играла в карты. На них подозрительно поглядывал хозяин, грузный рябой и косой человек в высоких шершавых сапогах, как нельзя более подходивший наружностью к декорации портового притона. Он не был уверен, что ему заплатят. Матросы уже понемногу теряли положение знати нового строя, однако ссориться с ними не приходилось.
Женщина в платке, следившая за игрой, встала и допила вино в стаканах, стоявших перед ней и перед ее соседом. Матрос выругался крепко, но без оживления.
— Много лакаешь!..
— Двенадцатый час… Спать хочу, — сказала женщина.
— Куда ж в такую погоду?.. Сейчас пойдем.
— Отчего мотора не взяли? Я говорила…
— Потом будете языком чесать, — сердито сказал другой игрок. — Я говорю: ва!
— Ишь, задается! Если ва, то деньги на бочку.
Женщина изобразила презрительную улыбку на помятом, крашеном, еще красивом лице.
— Скучно мне с вами… Граммофон бы пустить, песню какую-нибудь, — сказала она, натягивая продранные перчатки, видимо, главную свою гордость.
— Не время теперь песни играть, — угрюмо отозвался хозяин. Матрос к нему повернулся.
— А для буржуев было время? — грозно спросил он.
— Ладно, пустим, — равнодушным тоном ответил хозяин и вышел во вторую комнату, где стоял граммофон.
За столом гость в дорожном плаще что-то писал при свете керосиновой лампы. Перед ним стояла пустая бутылка. Больше в комнате никого не было.
— Дождь идет? — спросил Браун, отрываясь от тетради.
— Идет, — ответил хозяин с виноватым вздохом.
— Дайте, пожалуйста, еще бутылку.
— Карданаха прикажете?
— Да, карданаха.
— Сейчас принесу… Вас граммофон не обеспокоит? — понижая голос, спросил хозяин. — Матросня требует…
— Не обеспокоит.
Хозяин поставил пластинку. Женщина из двери с любопытством на них смотрела. Браун встретился с ней глазами. Извилистая трубка мембраны впилась в пластинку и завертелась. Женский голос завыл: «Прощайте, други, я уезжаю…»
— Закусить ничего не желаете?
— А что у вас есть?
— Горячего ночью ничего нет. Есть колбаса.
— И хлеб?
— Хлеба, извиняюсь, нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49