https://wodolei.ru/catalog/stoleshnicy-dlya-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он с минуту подождал, собираясь с мыслями, и начал: «Товарищи, граждане». Эти два слова сановник произнес с некоторой разницей в оттенках, — второе чуть суше и строже, чем первое. В дальнейшем он иногда, по привычке, говорил просто «товарищи», но тотчас поправлялся: «товарищи и граждане», показывая, что в общем собрании коллективов слушатели имеют несомненное право быть просто гражданами, хоть это нехорошо. Речь сановника была выдержана в двух тонах. Когда он говорил о великих завоеваниях культуры, слова его имели явно либеральный характер и говорил он бархатным голосом, — это был Луначарский. Сановник даже раз назвал культуру общечеловеческой, — правда, с таким же оттенком строгости и неодобрения, как в слове «граждане». Зато, когда он говорил о мощной, величественной поступи пролетариата, о железном инвентаре первой истинно-пролетарской революции, у сановника сказался пламенный темперамент трибуна, голос его принял металлический характер и речь стала чеканной, — это был Троцкий. В своей речи сановник назвал не менее тридцати знаменитых философов, писателей, ученых и даже одного богослова, — назвал не без похвалы и с краткой характеристикой: у всех основное свойство заключалось в том, что они были много хуже Карла Маркса. Импровизированное обращение к Марксу явилось центральным местом речи. Как раз в нужный момент оратор оказался стоящим вполоборота к бюсту, вполоборота к публике; он встретился с Марксом глазами, на мгновенье замер, вытянув правую руку с легким уклоном вверх, и в страстном обращении к бюсту оба тона речи сановника слились, голос оратора стал как-то одновременно и бархатным, и металлическим: в облике Карла Маркса великие завоевания культуры (общечеловеческой) сливались с железным инвентарем революции (истинно-пролетарской).
В речи сановника говорилось о самых разных предметах, но главным образом она была посвящена предстоявшему празднику, — первому, грозно-торжествующему празднику освобожденного пролетариата на первой в истории свободной от тисков капитализма земле. Сановник сообщил, что «лучшие наши артистические силы, почувствовав художественной совестью своей все величие нашего дела, принимают активнейшее участие в организации народных торжищ», — и назвал несколько имен, впрочем далеко не лучших, в их числе имя Березина. Затем он выразил — бархатным голосом — радость по поводу того, что «все здесь представленные коллективы спонтанейно изъявили желание приобщиться к празднику посредством посылки делегаций», — об этом своем спонтанейном желании большинство слушателей узнало из речи сановника. И наконец сказал — металлическим голосом, — что и независимо от посылки делегаций, все товарищи — и граждане, — все члены коллективов, все работники в великом деле строительства нового мира, должны принять участие в славном историческом торжестве. Слово «должны» можно было понимать как угодно, но брошено оно было особенно чеканно, и сидевшие на эстраде руководители коллективов особенно значительно кивали головой, с видом полного одобрения.
— Мы ничьей совести не насилуем! — закончил громовым голосом оратор (Горенский с ненавистью следил за покачивавшимся богоборческим брелоком). — Да, не насилуем в том плане и в той мере, в какой это нам дают возможность классовое самосознание пролетариата и железные законы революционного строительства! Но, товарищи и граждане, прежнюю буржуазную псевдосвободу, гнилую свободу мошны и рясы, мы, ученики и последователи Ленина, приносим в жертву свободе истинной, свободе пролетарской, великой свободе серпа и молота! Она, товарищи, вдохновляет нашу революционную совесть, и, пусть же знают наши враги: горе тем, кто посмеет поднять на нее святотатственную руку!
Речь была покрыта рукоплесканьями, впрочем гораздо менее бурными, чем, по-видимому, ожидал оратор. На его лице мелькнуло неудовольствие. Он закрыл собрание и тотчас прошел в другой зал, где был приготовлен чай. За ним туда прошли все сидевшие на эстраде, а также некоторые лица из зала.
Служащие расходились. Фомин остановился внизу, увидев Горенского, который быстро спускался по лестнице. Князь был очень бледен.
— Хорошо, правда? — негромко, со слабой улыбкой, спросил Фомин. — Березин-то наш, слышали?.. Сейчас доложу Мусе…
— Пожалуйста, скажите ей от меня, что я с этим господином больше встречаться не намерен! Меня с ним прошу больше не звать…
Горенский почти с ненавистью взглянул на смущенного Фомина и той же быстрой, решительной походкой направился к выходу.
XX
Между Великороссией и Украиной начались переговоры, о которых ходили по Петербургу веселые рассказы, — чтобы отвести душу, люди выискивали анекдотическую сторону в событиях. Толком, впрочем, почти никто ничего не знал. Лучше других был осведомлен Фомин, так как по некоторым вопросам должна была высказать суждение и его коллегия: намечался раздел произведений искусства между обеими странами.
— Я Семе посоха Петра Могилы не отдам, хоть он тресни! — говорил Фомину Никонов, что-то очень смутно помнивший о Петре Могиле. — Бунчук Наливайки, так и быть, пусть берет, а посоха не отдам: наш посох!
— При чем тут Сема? Ах, его украинский паспорт? Ну, это так… А вы знаете, мне, быть может, предложат командировку в Киев по этим делам.
— Не предложат, — решительно сказал Никонов, который очень недоверчиво относился к познаниям Фомина в области старинного искусства, да и к его деятельности в Коллегии. — Почтеннейший, где уж нам уж?..
— А вот увидите. Съезжу на юг, подкормлюсь, вам гостинца привезу…
Действительно, вскоре после этого разговора Фомину была предложена командировка. Все ему завидовали, поздравляли его и забрасывали порученьями.
— Я уверена, вы и не вернетесь в наш несчастный Петербург, — говорила Фомину Муся в последний вечер перед его отъездом.
— Ну, вот! Как это не вернусь?
— Да так, не вернетесь. Все бегут из Петербурга, назад не возвращается никто.
— Я никогда этого не сделаю, Марья Семеновна, — сказал Фомин. — Помимо всего прочего это значило бы подвести всех моих сослуживцев. Могу вас уверить, что через месяц вы меня здесь увидите… Итак, recapitulation: значит, primo, сказать папаше, что деньги расходятся быстро и чтобы прислал еще…
— Если только он может.
— Если только он может; cela va sans dire… И побольше чтоб гнал монет, — тоже если только он может…
«Как, однако, ему не надоест?» — подумала Муся. Она стала гораздо мягче, чем была до революции и до своей помолвки, лучше относилась теперь к людям. Но в Фомине ее раздражало то, что она почему-то называла «самоучителем хорошего тона» (ничто другое не могло бы сильнее задеть Фомина, чем эти слова Муси).
— Secundo, сказать, — продолжал Фомин, — что вы писали им три раза, а от них не имели ни одного слова.
— И страшно беспокоюсь.
— И страшно беспокоитесь… Tertio, уверить их, что у нас здесь все превосходно, молочные реки в кисельных берегах, и чтобы они о вас не беспокоились ничуть… Кажется, все?
— Как все! А маме насчет шубы и мехов? Ведь я в письме об этом не говорю. Нет, конечно, вы все забудете или перепутаете! Лучше я вскрою конверт и припишу…
— Не забуду и не перепутаю. Меха, буду помнить… Затем нежные поцелуи и от всех самый сердечный привет. Может, и Нещеретову что передать?
— Мою любовь.
— Vous confondez: это я ему передам от Елены Федоровны.
— Которая на днях пускается за ним вдогонку.
— Обрадую его немедленно этим известием… Ну, а оттуда вам что привезти? Киевских пряников? Сухого варенья?
— Не говорите!
— Ах, Боже мой!
— Я обожаю киевское варенье, особенно розы! — сказала со вздохом Сонечка.
— Денег привезите, это главное, — посоветовала Глафира Генриховна. — А если в самом деле там все есть, — размечтавшись, добавила она, — то захватите побольше колбасы, сахару, кофе, чаю, бисквитов, разных консервов, белой муки…
— N’en jetez plus! Я не мешочник.
— К чему говорить пустяки? — сказала Муся. — Какая белая мука? Во-первых, нигде в мире нет и никогда не было никакой белой муки: это миф, выдумка, мечта поэта! А во-вторых, мы прекрасно знаем, что вы не вернетесь, Платон, Михайлович. То есть, вернетесь, но после падения большевиков.
— И вам не стыдно!
— Это вам должно быть стыдно, а не мне. Наш Петербург гибнет, но он никогда не был так прекрасен. Просто грех его покидать ради мифа о какой-то белой муке.

Фомин получил официальное свидетельство о командировке и некоторое подобие дипломатического паспорта. Поэтому путешествовал он благополучно и даже в сносных условиях: в купе от Петербурга было всего девять человек, и в дороге присоединилось еще только трое. На границу поезд пришел поздно вечером. Оказалось, что переночевать придется в Орше. Пассажирам, одетым лучше других, на вокзале посоветовали пойти в корчму. Туда и направился Фомин с несколькими попутчиками. В корчме их приняли не слишком радостно. За табурет в общей комнате каждому пришлось заплатить вперед пятьдесят рублей. Съестных припасов не оказалось никаких.
Около полуночи в корчму зашел дозор местных разведчиков. Дремавший Фомин встрепенулся; ему, впрочем, показалось, что появление дозора вызвало у корчмаря не испуг, а злобу. Он долго взволнованно шептался с начальником, потом поочередно вызывал приезжих на крыльцо. Никто арестован не был, но с крыльца люди возвращались с растерянным видом, а лица корчмаря и его жены выражали глубокое возмущение: начальник вел себя явно неделикатно. Когда очередь дошла до Фомина, корчмарь мрачно-сочувственно прошептал, что эти разбойники требуют триста рублей с персоны.
Несмотря на свой дипломатический паспорт, Фомин собирался было безропотно заплатить деньги. Однако бумаги просматривались до расплаты и они совершенно изменили дело. Увидев их, начальник даже несколько изменился в лице. О деньгах он не заикался, почтительно вернул Фомину паспорт и, пожелав доброго пути, вскользь спросил: «В Смольном что новенького слышно, товарищ?» А после ухода дозора корчмарь с заискивающим видом предложил Фомину перебраться из общей комнаты в другую, где больше никого не было, и поставил для гостя самовар.
Фомин напился чаю и докончил запас съестных припасов, которым его снабдила перед отъездом Глафира Генриховна. Остаток ночи он просидел в разбитом кресле, вытянув ноги на чемодан, беспокойно ожидая перехода границы. Почтительный прием большевиков еще усилил его тревогу: как зато встретят немцы? В свой дипломатический паспорт Фомин верил плохо.
На рассвете корчмарь повел Фомина в Оршу-немецкую. Другие пассажиры, по словам корчмаря, должны были пройти значительно позже и проделать какие-то формальности. Фомин вывел заключение, что другим пассажирам придется еще кое-кому заплатить. «Лучше пойтить рано утречком, тогда легче, все хочут спать», — пояснил корчмарь.
Утро было чудесное, начинался теплый солнечный день. Местечко уже просыпалось. Лаяли собаки. На главной улице стояли огромные глубокие лужи. Доски мостков шатались так, что идти по ним было жутко. Фомин волновался все больше. Не могло быть, конечно, сомнений в том, что немцы его пропустят, но в таких условиях он никогда границы не переезжал. По его штатскому представлению, с минуты на минуту должен был показаться кордон (он так и представлял себе длинную цепь солдат), а за кордоном лагерь грозной, непобедимой германской армии, четыре года наводившей ужас на весь мир. «Что, если арестуют, несмотря на все бумажонки? Кому тогда дать знать? Семе послать телеграмму?.. Нет, ведь все-таки немцы культурные люди», — думал Фомин.
На пропускном пункте корчмарь опять пошептался с дежурным разведчиком, и тот почтительно, совсем по-военному, отдал честь Фомину, возвращая ему паспорт. Теперь с этой стороны границы все было кончено. Они свернули, и действительно впереди показались проволочные заграждения. Вид у них, однако, был гораздо менее грозный, чем представлял себе Фомин. По другую сторону заграждений ходил взад и вперед германский солдат, — немолодой, в очках, и тоже нисколько не грозного вида. Почему-то очки солдата немного успокоили Фомина. «Так здесь проходит граница», — подумал он; слово это и в мирное время имело в себе что-то волнующее. «Вот где, значит, начинается буржуазная Украина…» Ему было не совсем ясно: выезжает ли он за границу или, напротив, из чужой страны возвращается домой.
Корчмарь окликнул часового на немецко-еврейском языке, почтительно откланялся Фомину и поплелся назад. Часовой с любопытством оглядел приезжего и позвонил в колокольчик. Фомин уже приготовился было восхищаться немецким порядком и дисциплиной. Однако на звонок долго никто не откликался; затем из будки вышел заспанный рыжий человек без мундира, в военных штанах и в огромных ночных туфлях на босу ногу. Он, зевая, проверил бумаги Фомина (часовой тоже смотрел на них, через плечо рыжего человека), затем поставил печать и пошел назад в будку, шлепая туфлями. Фомин никак не предполагал, что все сойдет так быстро, гладко и буднично, — он совершенно иначе представлял себе порядки на местах расположения германских войск. Еще более удивило его то, что часовой, осведомившись, понимает ли приезжий по-немецки, предложил ему коробку папирос и плитку шоколада, вынул их из сумки и назвал тут же цену в марках и пфеннигах. Фомин охотно согласился купить и шоколад, и папиросы; вдобавок цена показалась ему до смешного низкой после Петербурга. Немецких денег у него не было. Солдат согласился принять и русские деньги.
Как раз в ту минуту, когда Фомин расплачивался за покупку, из будки вышел другой солдат, тоже немолодой и тоже довольно невзрачный. Он должен был сменить солдата в очках. Фомин, видавший в свое время смену гвардейского караула в Берлине у Бранденбургских ворот, был совершенно поражен, — так все опять прошло буднично, сонно, не по-военному. «Это германские войска! Это германская дисциплина! Быть не может? — изумленно спрашивал он себя. — Правда, здесь в действительности ни войны, ни фронта нет, и, конечно, это не регулярные войска, а какое-нибудь ополчение восемнадцатого разряда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49


А-П

П-Я