ванна москва интернет магазин
Муся хотела было попросить отца опять предложить Алексею Андреевичу денег; она знала, что Семен Исидорович тотчас даст Горенскому взаймы и во второй раз, и даже даст охотно, однако не так охотно, как в первый раз, — это оскорбляло Мусю за князя. К отцу Муся не обратилась, но настойчиво потребовала у Фомина места в коллегии для Горенского. В глубине души, она сама находила, что ему лучше было бы не служить и в Коллегии по охране памятников искусства.
— Надо же, наконец, нам что-нибудь для него сделать, Платон Михайлович!
— Милая, да я и так делаю все, что могу, — сказал Фомин, задетый этим замечанием: все делал он, а Муся только советовала. — Пусть он представится товарищу Каровой, и дело будет в шляпе, я ручаюсь. Но ведь вы его знаете! Убедите его, милая.
Горенский решительно отказался представиться Каровой. По совету Муси, Фомин как бы случайно устроил встречу на нейтральной почве, у себя, во дворце.
Князь очень понравился Ксении Карловне.
— Конечно, как я и думала, махровый контрреволюционер, — снисходительно сказала она позднее Фомину. — Но образованный и умный представитель своего класса. Вы правы: ценная культурная сила должна быть утилизирована в интересах дела.
— Ведь я вам говорил.
— Да… Мы это устроим.
На князя Ксения Карловна не произвела отталкивающего впечатления.
— Кажется, работать с ней можно, — угрюмо сказал он Фомину.
— Она каждый день умывается! Мылом! — ответил Фомин. — C’est d?j? quelque chose… А дело, право, интересное и нужное… Вот, вчера мы опоздали, и насмарку пошел дивный фарфоровый сервиз. Его отдали в общежитие для приезжих большевиков. Этот сервиз принадлежал генералу Талызину, одному из убийц Павла I.
Через несколько дней после этого Горенский получил место в коллегии, с окладом, который давал ему возможность кое-как жить без чужой помощи. Несмотря на все доводы друзей, князь рассматривал свое поступление на службу как моральное падение. Он и при старом строе служил только по выборам, да еще в гвардии, молодым человеком. Теперь, он понимал, его голодом заставили поступить на службу к большевикам.
Горенскому было в последнее время тяжело жить не только в материальном отношении. Он не занимал никакой должности в 1917 году и не нес прямой ответственности за события. Однако падение Временного правительства, разгон Учредительного Собрания были для князя и личной драмой.
Политические интересы занимали в жизни Горенского очень большое место, быть может, отчасти потому, что для себя он почти ничего желать не мог: у него все было, положение, имя, богатство. Немногочисленные враги Горенского говорили, что высоким общественным положением он обязан именно либеральным взглядам, или, точнее, их сочетанию с именем и богатством. Однако своим взглядам князь Горенекий пожертвовал другой карьерой, более медленной, зато и более блестящей, — по крайней мере с внешней стороны. Со взглядами этими он сжился очень прочно. Многие из его единомышленников увидели в событиях 1917 года крушение либеральных идей и теперь от них отрекались. Горенскому пойти на это было трудно: это значило признать бессмысленной всю свою жизнь. Проверяя себя, он перечитывал те книги (преимущественно английские), из которых выводил «свое политическое credo», — он любил и часто употреблял это выражение. В книгах ничего не изменилось; их круг мыслей продолжал казаться князю верным. У Дж. Ст. Милля все выходило хорошо. В действительности все было скверно. Нельзя было ругать Милля. Но нельзя было и хвалить действительность. Другие единомышленники Горенского, не отрекаясь от своих основных взглядов, взваливали ответственность за события на отдельных людей. Это было не в его характере, прямом и благородном. Он мог найти в прошлом такие моменты, когда расходился с людьми, стоявшими у власти, мог признать это расхождение решающим и таким образом освободить себя от всякой ответственности. Но Горенский помнил, что в общем действия Временного правительства тогда казались ему правильными. Помнил он и о том, что иногда сам обходил Временное правительство не справа, а слева. Правда, об этом он вспоминал неохотно и, несмотря на всю свою, искренность, только про себя.
Наиболее спокойные и терпеливые из его единомышленников относились к событиям хладнокровно. Они признавали, что правительством и обществом были допущены важные ошибки, но тут же говорили: «Не ошибается тот, кто ничего не делает». Они указывали на культурную отсталость России и порою добавляли шутливо: «Помните, у Чехова сказано, „это тебе не Англия!“ Они ссылались на: гибельную роль подстрекателей, на усталость армии, на, то, что народ болен. Все это могло быть верно, Горенский и сам это говорил, но жизнь его выходила бессмысленной и с этими доводами. Терпеливые наблюдатели подчеркивали сходство нового строя со старым и даже старались — особенно вначале — пристыдить этим сходством большевиков: «В их новизне старина нам слышится», — говорили они. Горенскому старина в новизне не слышалась. Собственная его судьба мешала ему ее слышать. «Да, верно: и тогда был гнет, но такого гнета никогда не было! — говорил себе он. — Нет, все равно, вплоть до мелочей…» (Прежде главными врагами являлись люди его круга, нынешние враги были никто . Это и было мелочью, скорее ощущением, чем доводом. Но ощущения этого князь преодолеть в себе не мог.)
Тогда все было ясно. Вполне ясно было, кто враги и кто друзья. Главной опорой, единомышленником, союзником, Горенский считал русский народ, на который и ссылался беспрестанно в своих речах. В ноябре крестьяне сожгли его дом в деревне, убили управляющего, все в усадьбе разграбили и уничтожили. В отличие от многих либеральных помещиков, князь Горенский не считал себя благодетелем своих крестьян; в молодости, читая Михайловского, он говорил, что прекрасно понимает психологию кающегося дворянина, и даже немного этой психологией гордился. Но все-таки он сделал немало: завел школу, больницу, отдавал мужикам землю в аренду на три рубля с десятины дешевле, чем другие помещики, работал в земстве, всячески отстаивал интересы крестьян при столкновениях с властями. В 1905 году в его имениях не было никаких беспорядков, и это князь с гордостью приписывал своим взглядам и действиям. Теперь все приходилось объяснять тем, что народ болен. Горенский так это и объяснял, но прежней ясности больше не было. Народ не выздоравливал, и о психологии кающегося мужика говорить не приходилось.
Моральная тяжесть, которую испытывал князь Горенский, еще увеличивалась от того, что в себе самом он теперь находил чувства, прежде совершенно ему незнакомые. Так, при новых насилиях и издевательствах большевиков, он ловил себя на мыслях о беспощадных казнях, — между тем он был всегда противником смертной казни и не раз протестовал против нее в Государственной Думе. Иногда Горенский чувствовал, как в нем поднимается антисемитизм, — чувство, которое он раз навсегда себе запретил много лет тому назад, начиная общественную жизнь. Иногда ему казалось, что он теперь ненавидит и презирает весь русский народ. Это было очень тяжело.
Нелегко ему было выносить и резкую перемену в отношении к себе окружающих. Князь Горенский прожил всю жизнь в атмосфере почета и уважения. Большинство людей либерального лагеря очень его почитало и любило; многие даже им гордились, — так рядовые провинциальные декабристы гордились своими столичными Рюриковичами. В консервативных кругах, к которым принадлежала его родня, отдавали должное независимости Горенского, своеобразию избранного им пути. Теперь либералы им не интересовались, консерваторы говорили о нем с ненавистью, в среде своих родных он стал чуть только не посмешищем. Вокруг князя образовалась и политическая, и бытовая пустота. Он сам стал избегать общества и бывал лишь у тех людей, которые, хоть по видимости, относились к нему совершенно так же, как прежде.
Особенно охотно князь Горенский беседовал теперь с Глафирой Генриховной. Она восторженно его слушала, всячески давала понять, что считает его необыкновенным человеком, а иногда прямо так и заявляла, как бы проговариваясь в присутствии князя. Мусю вначале забавляла эта манера; она считала ее наивно-провинциальной и называла «action direct». Сама Муся совершенно иначе говорила с мужчинами, которым хотела нравиться. Но, к большому и неприятному своему удивлению, Муся скоро стала замечать, что манера ее подруги имеет успех. Глаша, бестактная злюка — Глаша, которую в кружке самые снисходительные люди считали «недурненькой, но не более», а Никонов называл «желтым мордальоном», явно нравилась князю Горенскому! Он уединялся с ней охотнее, чем с самой Мусей. Из случайных бегло-равнодушных замечаний Глафиры Генриховны выяснилось, что она встречается с князем не только у Кременецких.
XIV
«…У колонны. № 35. Первый план. Из диафрагмы медленно выплывает лицо Лидии. Крупно. На нем написаны страсть и чисто материнская нежность. Она напоминает дивную статуэтку Танагра. Взгляд ее, неподвижно устремленный вдаль, гаснет. Фондю. У колонны. № 36. Лидия во весь рост. Она медленно подносит розу к губам, потом к сердцу. Аппарат приближается на первый план, фиксируя переживания Лидии. На среднем плане в профиль к аппарату скользит тень графа Карла фон-ундцу-Цингроде. Переход. У колонны. № 37. Дикая ненависть вдруг отражается на нежном лице девушки. Роза падает у нее из рук. Аппарат панорамирует навстречу. Как тигрица, Лидия стремительно бросается к графу Карлу.
Н а д п. — Это ты, злодей, тайный виновник его несчастья!»
Перед большим зеркалом Сонечка в двадцатый раз разучивала эту сцену. Березин считал ее центральной в роли Лидии — роль, правда, была второстепенная, — и от ее пробного выполнения зависело то, можно ли будет пригласить Сонечку. Сонечка замирала от счастья при мысли, что будет играть в фильме. Самое разучивание сцены, по указаниям и под руководством Березина, доставляло ей наслажденье, равного которому она никогда не испытывала в жизни.
Сонечку в последнее время мучили вопросы, которых она не называла «проклятыми», потому что взрослые, в особенности Муся, часто с подчеркнутой насмешкой говорили о «проклятых вопросах», и Сонечка понимала, что это очень устарелые, книжные, смешные слова. Главный вопрос, мучивший Сонечку, заключался в том, в кого именно она влюблена. Разумеется, она не была влюблена ни в Никонова, ни в Фомина, — о Беневоленском не стоило и говорить. Сонечка прекрасно знала, что любовь слепа, и все же очень ясно чувствовала, в кого можно влюбляться и в кого нельзя. Так, явно отпадал Клервилль. Он был красавец, и при других условиях в него очень можно было бы влюбиться. — Сонечка и то иногда на него заглядывалась. Но Клервилль был женихом Муси, — в него влюбляться не годилось. Иногда у Сонечки мелькало и такое демоническое настроение: «отбить любимого человека у лучшей своей подруги!..» Однако она чувствовала, что это совершенно не серьезно: Сонечка боготворила Мусю и ни за что не сделала бы ей никакой неприятности («не то что это!»). Сонечке нравился «как человек» и Горенский, нравился ей и его титул, как-то во всем придававший ему достоинств. Но опять-таки в него влюбляться не имело смысла. Незачем было влюбляться и в Витю (Сонечка и это чуть было попробовала) — «потому же, почему и в князя, но как раз наоборот», — говорила себе она: это объяснение другим могло быть непонятно; Сонечка же отлично знала, что хочет сказать. Все это в мысли, собственно, и не выливалось, но чувствовалось само собой.
Витя, вдобавок, был влюблен в Мусю. Сонечке об этом в шутливом тоне сообщила сама Муся, тут же взяв с нее честное слово, что она никогда никому ничего не скажет, — «я только вам проговорилась, больше никто решительно не знает». Сонечка свято хранила секрет дня три, пока это не стало ей совершенно не под силу, затем рассказала Глафире Генриховне. Рассказав, она ужаснулась своей низости и потребовала от Глаши клятвы в святом хранении секрета.
— Витя способен застрелиться, если об этом будут знать и шутить! — говорила Сонечка, сама себя пугая и округляя глаза. — Глаша, милая, поклянитесь… Поклянитесь своей жизнью! — Сонечка хотела было сказать: «поклянитесь моей жизнью», как требовала установленная у них в кружке формула, но почему-то подумала, что клятва ее, Сонечкиной, жизнью едва ли остановит Глафиру Генриховну.
— Отстаньте, Сонечка, — с досадой сказала Глаша. — С чего Витя будет стреляться! Все мальчишки в кого-нибудь влюблены и он, естественно, тоже. Да еще и правда ли?
— Разумеется, правда! Как Бог свят!.. Мне сама Муся сказала.
— Вот то-то и оно, что сама Муся… Я ничего не хочу сказать дурного, но Муся думает, будто в нее все влюблены. И великие князья ее на Невском заметили… Кажется, и Вильгельм ее где-то преследовал на курорте, лет восемь тому назад.
— Что вы выдумываете, Глаша? — обиженно сказала Сонечка. — Никогда Муся ничего такого не рассказывает, а восемь лет тому назад она под столом бегала.
— Не очень под столом.
— Ну да, под столом. Ей двадцать два года, значит тогда было четырнадцать.
— Скажем, что ей все двадцать четыре, значит было шестнадцать.
— Да нет же, ей двадцать два!
Глафира Генриховна улыбалась снисходительной улыбкой, означавшей: «Какая вы легковерная, Сонечка…» Она, впрочем, обещала молчать. Витя был «клоп», и его любовь была совершенно не нужна Глаше; но все же ей было неприятно, что закрепляется версия о новой победе Муси.
Разговор с Глафирой Генриховной расстроил Сонечку. Вечером она долго плакала: думала и о Березине, и о близящемся Мусином отъезде, и о том, есть ли у нее талант, и о том, что ей в жизни делать. Сонечка вообще мрачным характером не отличалась и плакала редко, всего раза два-три в месяц, — и это несмотря на печальную зиму почти без всяких развлечений, на постоянное ворчание старшей сестры Анны Сергеевны, быстро старящейся классной дамы, несмотря на увеличивающуюся в доме бедность: ни одного платья сшить не удалось, — только два старых переделали, да и то домашними силами, плохо, так что даже иные мужчины, как Фомин, и уж, конечно, все дамы, немедленно признавали в них старые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49