Отзывчивый Wodolei.ru
– Выходи! – заорали мы все.
' Из здания высыпали милиционеры. Я взвел курок нагана, готовясь умереть геройской смертью – один против десяти! Но вместо того чтобы растерзать нас, милиционеры выстроились в затылок и, переругиваясь как во всякой очереди, принялись складывать оружие на мостовой. Мы повели их в штаб.
– Слушай, отец, – сказал я, – как это выходит у тебя, что ты не геройствуешь и не обезличиваешься?
– Ой, – сказал старик, отмахиваясь, – опять завел свои рассуждения!
– Но пойми, – сказал я поспевая за стариком, – что тебе на фронте дали бы за такое дело крест. Это же подвиг.
– Пойми ты, балда, – нетерпеливо сказал он, – что милиционеры – члены союза, что со стороны союза было давление по профессиональной линии, что милиционерам нет никакой радости помирать за буржуев, а хочется поскорей домой к жене и попить чайку. Мы их сейчас отпустим домой.
Из штаба милиционеров действительно отпустили.
Слова старика нисколько не помогли мне уяснить положение. Но я заметил, что жизнь моя убыстрилась, и если прежде – как это было во время игры на бильярде между Мишуресом и пижоном, или на балу, где я скользил между столиками, умирая от зависти к золотой молодежи, или тогда, когда я не мог украсть дыню из фруктового ларька, – десятки часов шли на медлительные, как анализ бесконечно малых, обсасывания собственных ошибок, подобно тому как комментатор нанизывает на недомолвку поэта томы ученой болтовни, и все события совершались за стенками моего черепа, на небольшом плацдарме мозга, где разыгрывались авантюры и заговоры, блестяще выигранные судебные процессы; открытия стран и планет, незабываемые услуги человечеству, побития рекордов, самоубийства и познание основных причин, – то теперь события происходили вне меня, по собственной воле, комментарии отпали, может быть, они появятся потом, а теперь выступал огромный, грубый и неразборчивый текст жизни.
Это случилось после революции, которая оказалась также революцией во мне самом. Может быть, немножко раньше революции, должно быть, в каждом человеке есть революционное подполье.
Тут я запутывался в рассуждениях о переменах, происходящих во мне и в других. Я лишь догадывался, что причины их надо искать, наблюдая не только людей, не только вещи и даже не только действия, а наблюдая движение людей, вещей и действий, подобно тому, как разгар болезни или, напротив, ее утихание узнается по не бывшим прежде прыщам на языке, или по свисту в легких, или по тому, что больной вдруг начинает уверять родственников, что все предметы отстоят от него на невероятном отдалении и что если ему все-таки удается, протянув руку, достать с ночного столика стакан с сахарной водой, то это только потому, что рука его тоже выросла, растянувшись в длину не менее чем на три километра, и, погружая это колоссальное удилище в мир, он может оттуда вытаскивать предметы, нужные ему для существования: термометр, ночной сосуд, руку матери. С больным этой последней категории я сравниваю себя, но уже в периоде выздоровления, когда все предметы вокруг начинают возвращать свои обычные размеры, так что я уже не кажусь себе больше, чем крошечный Стамати, или меньше, чем огромный отец Шахов.
Признаться, мне становится скучно от этих рассуждений. Да ведь, собственно, и рассуждать-то было некогда. Белые вышибли нас с Садовой-Кудринской. Мы оросились в наступление, раздобывши орудие. Отряд Двигался по Никитской – впереди с пулеметом я, дальше орудие, еще дальше красногвардейцы. Ими командовал вагоновожатый Щепетильниковского парка, маленький блондин с незначительным лицом и прекрасной шевелюрой. Он был в форме трамвайных служащих и с личным номером на груди – сто сорок девять. То и дело он прибегал ко мне.
– Знаешь, товарищ, – говорил он, – я уже четыре дня не евши, – тяжело.
– Да, – говорил я, внимательно озирая пустые проезды Никитской, – конечно.
– Знаешь, товарищ, я уже четыре дня не видел невесту. Смотри, вот карточка. Хорошая девчонка? Она ткачиха.
– Да, – говорил я, косясь на фотографию, – ничего.
Прибежали разведчики и, волнуясь, выкрикнули, что на Кудринскую площадь прорвался белый броневик. Тотчас возле нас стали ложиться снаряды. Впервые за все дни уличных боев я почувствовал страх. Он выразился в том, что я ощутил мгновенно всю хрупкость своего черепа, мягкость и даже текучесть тела, покрытого не более чем кожей – притом не крепкой, измозоленной коркой пролетария, а нежной розовой пленкой интеллигента, источенной постоянными умываниями.
– А ну, ребята, – крикнул вагоновожатый, тряхнув шевелюрой, – запрягайся! – и сам приналег на орудие.
Со всех сторон набежали люди. На руках мы докатили орудие до Кудринской площади.
Увидев нас, броневик сделал молниеносный круг и исчез.
Тут мы уже не могли остановиться. Штыками мы выбили юнкеров из окопов Новинского бульвара. Пошло стремительное наступление. Мы гнали белых по Ржевскому, Трубниковскому и Скарятинскому переулкам, набитым особняками Второвых, Морозовых, Щепотьевых, Щекутьевых, быть может, моих дядюшек и кузенов. Мы опрокинули белых на Поварской.
– Не геройствуй, Сережа, не геройствуй! – говорил я себе, выбегая на Арбат и устраиваясь с пулеметом на перекрестке.
Прохожие разбегались с таким же точно ненатуральным визгом, как летом от дворника, поливающего улицы водой. Мы преследовали белых до Александровского сада, просовывая штыки сквозь садовую решетку, сделанную в виде дикторских прутьев с вызолоченными топорами.
«Что, если бы здесь, – думал я, переводя дыхание, – между римскими секирами и маленьким писсуаром, похожим на башню броневика, возник в мягкой бархатной шляпе, принятой среди помещиков нашего уезда, и в лаковых штиблетах с резинками непременный член по крестьянским делам присутствия Николай Алексеевич Иванов? Что сказал бы отец мой, – продолжал я развивать эту захватившую меня мысль, забегая юнкерам в тыл со стороны Смоленского рынка, – увидев меня борцом за социальную революцию, он, чьи революционные дела не шли дальше анонимных писем губернатору о том, что он-де ретроград и гонитель света, и изредка – на открытии церковно-приход-ских школ – произнесения речей в защиту высшего женского образования?»
И к этому моменту, когда мы перешли наконец Бородинский мост и обложили осадой Смоленскую школу прапорщиков, я окончательно пришел к убеждению, что то, что мы сейчас делаем, – это есть процесс ликвидации всего осужденного Чеховым. Слегка расставив ноги и сощурив левый глаз, я методически слал пули не только в юнкеров, в панике забаррикадировавших окна шубами, сапогами, пуховиками, коврами, но и в самый институт частной собственности, в банки («Прицел четыреста!»), в скуку, в безыдейность, в ипотеки, в Продуголь, в жандармерию, в деспотизм – покуда винтовка не накалилась.
Нас сменили, и я, изнемогая от усталости, пошел спать в Московский Совет.
Здесь был настоящий лагерь. Всюду – объедки воблы да канцелярские корзины, набитые гранатами. То и дело приходили меньшевики и эсеры и предлагали свои услуги для ведения мирных переговоров с белыми. Я разыскал Стамати, возле него стоял мой старый знакомец Рымша. Он пожал мне руку, сказав с чувством:
– И вы с этими безумцами!
Потом, снова обратясь к Стамати:
– Я гарантирую рабочим свободу и безнаказанность при условии сдачи оружия. Полковник Рябцев лично Дал мне слово.
Володя, скучая, отмахнулся рукой и лег на пол. Я – рядом с ним. Опустился и Рымша.
– А вы почему не с нами? – спросил я.
– Это ужасно, – ответил он, – я только что из Питера, там сделана та же ошибка. Поймите, нельзя брать власть! Я до хрипоты спорил с Кипарисовым, он сейчас в верховодах, такой же фанатик, как и вы все здесь. Поймите, слепцы, что вы своей скороспелой победой оттягиваете торжество социализма на сотни лет. Почему бы не подождать, пока капитализм сам падет, сгнив на корню? Ведь это должно случиться скоро, совсем скоро.
Рымша смотрел на меня умоляющими глазами, словно я мог встать и устроить так, чтобы капитализм гнил еще скорей.
Я подмигнул Володьке. Я знал взгляды Рымши. Он питал отвращение к действию. О да, он был уверен в том, что капитализм умрет. Он даже жалел немного капитализм, как жалеют обреченных, умирающих. Он глядел – по доброте свой натуры – с жалостью на броневики, на идеалистических философов, на стихи символистов, на банковские палаццо. На всю силу и красивость капитализма он смотрел с жалостью, как смотрят на румянец туберкулезного.
– Смотрите, Рымша, – сказал я, обводя рукой зал, наполненный вооруженными рабочими, чисткой винтовок, храпом под столами, клубами махорки, взлетающими к плафону. – Разве это не прекрасно? Восстание пролетариата.
– Да, конечно, – пробормотал Рымша, поглядывая на зал без большого удовольствия.
Я установил, что Рымша не переменился. Рабочих он любил отвлеченно, метафизически – «рабочий класс». А каждого в отдельности рабочего чурался, считая его грязнухой, хулиганом, лодырем, алкоголиком и тупицей.
– Слушайте, – сказал Рымша с досадой, – это же старая история, повторяется Великая французская революция: вы приведете к власти Бонапарта.
– Вы не видите жизни, Рымша, – сказал я строго, – ваше состояние – это борьба одиночки с объективной действительностью. Вы ведете на нее всю армию своей фантазии, огромную, но призрачную, и – погибаете.
– Не в том дело, – вдруг вмешался Стамати, приподнимаясь с пола, – при чем здесь французская революция? У вас, Рымша, как бы это сказать, – несвободный ум. Вы мыслите аналогиями.
Сказав это, Володя завернулся в шинель и уснул, Я тоже завернулся в шинель и уснул.
На следующий день я дежурил в Петровском парке. Со мной был Степиков. Предполагалось, что казаки могут двинуться на Москву со стороны Всехсвятского, или Лосиного Острова, или Петровского-Разумовского.
Однако все было спокойно. Под ногами шуршали листья. Пахло милым тлением осени. Небо казалось отставшим от века. И если говорить о пейзажах, то все это – и закат, и перистые облака, смахивавшие на крылья врубелевских демонов, и японское трепетанье сосен, – казалось, было сделано рукой художника не бездарного, но вконец испорченного долголетним торчанием в галереях и копированием модных мастеров, отчего все его творчество (и в данном случае Петровский парк) носило характер засушенный, выставочный и, уж конечно, – думал я, сожалея едва ли не впервые в жизни, что рядом со мною Степиков, а не человек поинтеллигентней, кто мог бы войти в обсуждение этих проблем, – не могущий идти в сравнение с картинами хотя бы уличного боя. Тут я не без удовольствия вспоминал себя, вбегающего с красным знаменем в пороховом дыму (однако опять не первым, но позади все того же Степикова!) в здание Алексеевского военного училища, объявившего о своей сдаче.
Но едва это старомодное небо стало темнеть, как в Петровском парке начались необыкновенные дела. Он наполнился светом автомобильных фар, хлопаньем винных пробок. Мы обнаружили, что парк полон кутчлами и дамами, приехавшими сюда из города, чтоб повеселиться в разбросанных меж деревьев ресторанах.
– Иолды! – со злобой ворчал Степиков – слово, которое обозначало у него мужчину с чертами бабы, кривляку, паразита.
– Запомни это, Степиков, – говорил я, – во время Парижской коммуны буржуазия вела себя так же подло.
Мы решили обыскивать публику и отбирать оружие. Оказалось, что это совсем не трудно. Весельчаки охотно поднимали руки и без грусти расставались с Револьверами. Некоторые спрашивали:
Скажите: что это за стрельба в последние дни на Улицах?
С одного автомобиля заявили:
– Делаете революцию? Пож-жалуйста. Только, пожалуйста, не мешайте нам гулять.
Интонации мне показались знакомыми. Я вгляделся. Так и есть, Гуревич! Его обольстительная улыбка. Его рябины, распутство и элегантность.
– Сережка, – воскликнул он, – ты все еще ходишь в большевиках?
Рядом с ним дамы и офицер.
– Ваш документ! – сказал Степиков.
Гуревич захохотал.
И – обратясь ко мне:
– Хороша компания!
Потом, кивнув в сторону Степикова:
– Люблю тебя, моя комета, но не люблю твои длинный хвост.
– Это мой друг, – сказал я сердито.
– А все-таки, – Гуревич хитро подмигнул, – признайся, ты все-таки не можешь сойтись с ним до конца. Не тот компот. Интеллигенту нужен интеллигент. Вот как я с поручиком. – И он захохотал, хлопнув офицера по плечу.
Степиков тем временем громко прочел, глядя в документ офицера:
– «Поручик Третьяков…» А, старый знакомый! – вскричал Степиков. – А ну, вылазь-ка сюда, вылазь на волю, мы с Ивановым тебя давно дожидаем!
Третьяков вышел из автомобиля. Он узнал нас. Он бледен.
– Я – эсер, – говорит он дрожащими губами.
– Эсер? – говорит Степиков. – А ну-ка, посмотрим, как скрозь эсера проходит пуля!
И он с силой ударяет Третьякова по лицу.
– Становись к дереву, – кричит он, – мордой сюда! Сережка, слушай мою команду! По шкуродеру с колена пальба…
Женщины поднимают визг. Гуревич кричит:
– Сережа, не делай этого! Во имя нашей дружбы! Не будь убийцей!
– Аркадий, – говорю я, – отпустим Третьякова. Ну его к черту!
– Как к черту? – говорит Степиков. – Ты уже забыл все? Ты, может быть, забыл, как он мордовал Бегичко?
– Не стоит мараться, ну его к черту! – говорю я. -
Еще наклепают на нас, что мы бандиты.
Степиков смотрит на меня.
– Только ради тебя, – говорит он, – чтоб уважить твоих знакомых, я его выпущу.
Он галантно раскланивается с дамами. Третьяков, перебирая лаковыми сапожками, быстро семенит к машине. Степиков вздыхает.
– Сережа, – говорит он, делая пригласительный жест, – дай ему раз в морду. Я тебя прошу. Ну, уважь меня.
– Ну его к черту, – говорю я, отворачиваясь.
Третьяков растягивается в машине. Дамы утешают его. Перегнувшись через борт автомобиля, Гуревич жмет мне руку.
– Спасибо, – говорит он, – между нами говоря, ему не мешало побить морду. Он шулер, он меня вчера обставил тысяч на пять.
– Чем ты сейчас занимаешься. Саша? – спросил я,
– Спекуляцией, – ответил Гуревич, пожимая плечами, точно это подразумевалось само собой, – а кроме того, психоанализом и рефлексологией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30