https://wodolei.ru/brands/Akvaton/valensiya/
– Среди вас много крестьян, – сказал он, – война имеет огромное культурное значение для русского крестьянина. Многому полезному научит она его. Можно с уверенностью сказать, что война будет для крестьянства поучительнее всех выставок. А теперь, православные, повторите за мной слова присяги.
Он поднял правую руку с крестом и произнес:
– Обещаю и клянусь всемогущим богом перед святым его Евангелием в том, что хочу и должен его императорскому величеству…
Он остановился, чтобы мы повторили.
Нестройный гул разлился по полю. И я, увлеченный движением голосов, пробормотал:
– …хочу и должен его импера…
Я оглянулся на Стамати. Он молчал. Смущенный, замолчал и я.
– …верно и нелицемерно, – продолжал священник, – служить не щадя живота своего… – И снова остановился, простирая крест.
Гул. Я покосился на Куриленко. Лукаво блестя глазами, он говорил в такт присяге:
– Неверно и лицемерно служить, не щадя живота твоего…
– … телом и кровью, – запевал священник, – в поле и крепостях, водою и сухим путем…
– В тело и в кровь, – подхватил Степиков, – в печенку и в селезенку, в бога, веру и…
А Куриленко:
– Холера вам в бок, хвороба на вашу голову…
– …а предпоставленным надо мной начальникам чинить послушание… – проскандировал священник.
Я огляделся.
– Чтобы вы все посказились! – бормотал Колесник, сохраняя на лице набожное выражение.
– От команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться… – говорил священник, вознося крест.
Всюду ругались. Присяга проходила под ужасающую брань. Солдаты изощрялись в придумывании чудовищных проклятий. Всех восхищала возможность вслух и безнаказанно поносить начальство и службу – все равно в этом гуле ничего не разберешь. Кроме того, каждый считал, что он не дает, таким образом, никакой присяги.
– Ну что, товарищ, – спросил Бегичко на обратном пути, – весело присягнули?
Я посмотрел на него. Меня поразило его «товарищ».
– Вы рабочий? – сказал я.
– Рабочий, – ответил он, – с порта.
Давно уже я с интересом приглядывался к его отлично вычерченным и всегда сомкнутым губам – губам упрямца и насмешника. Я начал различать лица.
На уроке словесности, в клозете, в строю я открывал прямодушных, слабовольных, мятежников, лентяев, истериков, умниц. Я ликовал, открыв, что существуют натуры утренние, дневные и сумеречные, а также темные и глубокие, как ночь. Но вскоре отовсюду полезли характеры полуночные, закатные, послеобеденные, рассветные и предрассветные, и мне пришлось отказаться от этой слишком шаткой классификации. Я перешел к происхождению, к воспитанию, к семейному укладу. Я выпытывал сведения о площади засева, о количестве батраков, о том: «Что ты делал в 1905 году?» Я производил характер от способа производства, я намечал кандидатуры.
– Три человека? – сказал Стамати, деловито хмурясь. – Маловато. Но ничего. Кто же именно?
– Колесник. Ничего, что он стар. Этот огромный мужик с наружностью сказочного разбойника деликатен, как дитя. Ненасытная любознательность. Девственная почва для пропаганды. Их здесь целая группа, стариков, ратников второго разряда, целая социальная категория неимущих крестьян, но домовитых, с психологией собственника и хозяйством бедняка. Нет ничего легче, как уничтожить этот идеологический разрыв. Он засыпает меня вопросами – покуда о боге и загробном существовании, его простая душа тянется к обобщениям. Он смутен. Столетиями он впитывал авторитет власти. Сейчас в нем происходит расшатыванье принципов. Он болеет от этого. Я клянусь претворить эту робкую натуру в бунтаря!
– Допустим, – сказал Стамати. – А дальше?
– Куриленко. Он из зажиточных крестьян. Прошу не возражать, я только начал. Он с фронта. Тоже группа: эвакуированные в тыл для лечения. Он с фронта – он не боится ни бога, ни черта. Он понимает, что начальство бездарно и развращено, он ненавидит начальство. У него сложная натура, он из мечтателей – опасная для власти порода! То валяется на нарах, подперев голову руками, и думает – черт его знает, о чем он думает, – а то вдруг вскочит, дикая энергия, способен на все. Три года в солдатах – очень важно: постоянное пребывание в массе. Кроме того, военное искусство, привык владеть оружием – чрезвычайно существенно.
– Вечно ты со своей воинственностью, – пробормотал Стамати. – Но в общем приемлемо. Кто еще?
– Степиков. Очень интересный материал. Ничего, что он вечно дурака валяет. Это у него facon de parler – от среды, от сахалинчиковской шпаны, где он вырос. Оттуда же его жаргон бандита и то, что он говорит: «С меня пользы, как с козла молока». Интеллигентов считает «иолдами», о политике отзывается – «байда». Он чем-то мне напоминает Гуревича – мятежничеством, цинизмом, острословием. Городской человек, люмпен. Он бунтарь от природы.
– Хорошо, – сказал Стамати, – я добавлю еще двух. Леу. Молдаванин. Это тоже целая группа, как ты говоришь – категория. Нам важно распропагандировать крестьянина из угнетенной национальности. Он страшный бедняк. Очень смышленый парень. Второй – Бегичко. Странно, что ты не заметил единственного рабочего во взводе. Это же настоящий пролетарий! Что он малосознательный – это ничего, отшлифуем, зато у него настоящее чутье, коренная ненависть к эксплуататору. Я уже говорил с ним. А когда ты возьмешься за своих?
– Завтра, на строевых занятиях, – сказал я, – это удобно во время отдыха.
– Ладно, – сказал Стамати, по-видимому не очень доверяя моей торопливости.
Наутро мы узнали, что на строевые занятия роту поведет сам Третьяков. Настроение у всех разом упало. Это значило, что весь путь от казарм до поля мы пройдем бегом и на поле будем заниматься наиболее утомительным упражнением – штыковым боем.
Действительно, только выйдя из ворот, Третьяков повернулся и, окинув роту хозяйским взглядом, запел:
– Бего-ом!
В рядах шепотом заругались.
– Аррш! – заключил Третьяков.
Рота затряслась в мелком неудобном беге, винтовки больно били в плечо. Третьяков знал, что на фронте винтовок на плече не носят и бегают совсем по-другому, но он делал так, чтобы помучить роту, а также ради удовольствия каждые две минуты выкрикивать новую команду. Ему нравился собственный голос, ему нравилось подчинение его голосу нескольких сот взрослых людей. Даже я, привыкший к физическим упражнениям, обессилевал, приходя на поле.
– Шаго-ом! – предостерегающе запел Третьяков, выводя это слово, как музыкальную фразу.
Тело, не оставляя бега, приготовилось к перемене темпа.
– Аррш! – раздалось под левую ногу музыкальное разрешение.
Левая нога плавно легла на носок, рота мерно шагала, пот заливал лицо, его нельзя было отирать.
– Смир-на! – в басовом ключе запел Третьяков. – Равнение на-лева!
Рота зашагала тверже, ноги, как птицы, выплывали из-под шинели и широко, всей ступней, распластывались на мостовой, в затылке ныло от неудобного поворота. Третьяков начал изощряться. Он пустился в тонкости, он варьировал тему.
– Пол-оборота нале-оп!
«Ле» звучало высоко и нежно, совсем как скрипка на флажолетах, потом удар барабана – «оп!». Рота передвинулась, как деревянные солдатики на шарнирах, и зашагала вкось.
– Пол-оборота напра-оп! – заливался Третьяков, вытягиваясь на носках, как тенор.
Он вздваивал ряды, выпускал взводы по отделениям, он переходил к сложным командам, к запутанным, доставшимся нам от прусской шагистики, к новым коротким командам, рожденным войной, где он никогда не был. Он вдруг кричал:
– Аэроплан!
И все кидались плашмя наземь, вода пробивалась сквозь дырья шинелей.
Среди прямолинейных сквозных движений роты болтались несколько человек, как мышь в проволочной ловушке. То были люди – говорят, в каждом взводе обязательно есть несколько таких человек, – не способные к восприятию простейших команд. Подобно тому как я в гимназии никогда не мог постигнуть бинома Ньютона, так они ни за что не могли научиться ходить в ногу. Впереди меня как раз шагал один из таких, и я невольно отдавливал его неритмичные пятки.
От усталости всех начинала душить злоба. Не находя исхода, эта злоба распространялась на соседей, на товарищей. Изнеможенные, кляня свою жизнь, мы пришли на поле. Дриженко выстроил нас для штыкового боя.
– На ру-ку! – скомандовал он.
Люди выдвинули левую ногу и выбросили штыки.
– Коли! – заревел Дриженко.
Мы начали с остервенением поражать воздух штыковыми ударами. Если бы неприятель согласился выстроиться против нас в шеренгу и стоять, опустив руки по швам, наши удары были бы для него смертельными. В других ротах, которыми командовали боевые офицеры, эта схоластическая штыковая атака была давно отменена, как совершенно неприменимая в бою. Мы же перешли по команде Дриженко к штыковому бою с индивидуальным противником.
Колесник побежал на «врага», наклонив штык вперед. Тяжелые сапоги мешали ему бежать. Длинная, как юбка, шинель путалась под ногами. Врага изображало чучело – мешок с сеном, прикрепленный верхним концом к деревянной раме. Предполагалось, этот мешок дает полную иллюзию германца, австрийца или турка. На ходу Колесник отирал пот с лица и подтягивал сапоги. Чучело ждало.
– Кричи, – заорал Дриженко, – кричи, хвост тебе в рот, как французский штык!
Колесник испуганно закричал «ура». Этот крик тоже рекомендовался уставом как средство для устрашения противника.
– Ура! – дрябло кричал Колесник и шлепал по грязи.
Добежав до чучела, он с усилием ударил его жестом кучера, стегающего заупрямившуюся лошадь. Посыпались опилки.
– Деревня, не умеешь! – закричал Дриженко. – Покуда ты его, немец тебя три раза заколет. Степиков, а ну-ка, покажи, как русский солдат колет!
Степиков побежал.
– Ура-а! – кричал он преувеличенно зверским голосом.
Солдаты давились от смеха. Добежав до чучела, он сделал балетный выпад левой ногой и, выдерживая после каждого движения паузу, деликатным усилием всадил штык. Дриженко похвалил его. Степиков изобразил на своем лице стыдливое смущение и даже ухитрился покраснеть, как институтка, которую похвалили за изящество реверанса.
Один за другим выбегали солдаты и протыкали чучело.
Женщины с корзинками, идущие на рынок, останавливались и издали смотрели на занятия.
Поручик Третьяков гулял неподалеку, покуривая папиросу и не глядя на солдат. Когда я проделал обряд протыкания чучела, он вдруг повернулся и сказал негромким голосом:
– Иванов, сюда!
Я подошел к нему, сомкнул пятки и развернул грудь.
– Плохо здесь? Дома лучше? – отрывисто сказал он.
– Никак нет, – пробормотал я.
– Нравится? Дисциплинированный стал? Проверим. Снять штаны. В три минуты раздеться и одеться.
Третьяков отогнул рукав и посмотрел на часы.
– Вы шутите? – сказал я.
– Что-о? – сказал Третьяков.
Его взорвала штатскость моего обращения.
– Ваше благородие, женщины стоят, – сказал я.
– Не разговаривать! – крикнул Третьяков.
Все повернулись в нашу сторону.
Я огляделся. Мне нечего рассчитывать на помощь. Стамати не станет устраивать восстания из-за моих штанов. Самодержавие мне приказывает. Тирания глумится надо мной. Я скинул сапог. Нога в портянке стала на сырую землю. Я скинул второй. Никто не смеется. Третьяков смотрит на часы. Я стаскиваю штаны.
Мне вспоминается ночь в городском саду, когда я не убил себя потому, что не хотел остаться без штанов. Я не убил себя – и вот я живу. Я стою в кальсонах, сомкнув пятки и развернув грудь. Потом я быстро все надеваю под изучающим взглядом Третьякова.
Он видит грязь на белье, дыры, сквозь которые проглядывает нечистая кожа, следы насекомых. Он заставляет меня переживать весь стыд обнаженности, может быть, у меня кривые ноги, или слишком тонкие, или слишком волосатые, или просто грязные.
Он поворачивается и уходит своей фланерской походкой, его не интересует, как я там копошусь, одеваясь, ему надоело, у него уже готов забавный рассказ обо мне, рассказ даже для дам, если рассказывать тонко: «Понимаете, у меня в роте студент-филолог потерял штаны, малоаппетитное зрелище при всем моем уважении к науке», – рассказ для Кати!
– Стоять вольно! Оправиться! Разойдись! – командует Дриженко и вынимает из фуражки папироску.
Это значит – десятиминутный отдых.
Я беру под руку Степикова и Куриленко и отвожу их в сторону.
– Видели, ребята, – спрашиваю я их, – что со мной сделал офицер?
– Разве он офицер? – с презрением говорит Степиков. – Мелкое барахло. Стоит обращать внимание! Не порть себе кровь.
– Когда кончится война, ты ему напомнишь, – успокаивает меня Куриленко.
– Я ему не хочу мстить, – говорю я с горячностью. – Ну, что толку, если я убью его? Останутся тысячи других, останутся помещики, богатеи, останется царь.
Я умолк и посмотрел на обоих. Я произнес страшное слово «царь», которое пишется в газетах не иначе, как большими буквами, окруженное другими словами, которые тоже пишутся не иначе, как большими буквами:
«СОИЗВОЛИЛ ПОВЕЛЕТЬ»
«МОНАРШАЯ МИЛОСТЬ»
«СОБСТВЕННОРУЧНО НАЧЕРТАНО»
Куриленко и Степиков смотрят на меня серьезно. Я решился.
– Товарищи! – сказал я.
Ах, как сладко говорить слово «товарищи»! Оба с живостью придвинулись ко мне. Они поняли, кто я. Слово «товарищи» не произносят зря. Значит, я из этих бунтовщиков-студентов, которые призывают к свободе и могли бы, при своей образованности, стать губернаторами или архиереями, но вместо того, жертвуя молодой жизнью, пошли за народ.
– А что-нибудь делается? – жадно спросил Куриленко.
– Ого! – сказал я. – Рабочие бастуют, крестьяне требуют землю. Всюду есть наши. В каждом полку есть кружок сознательных солдат. Только у нас нет. Но мы создадим, и вы оба в него войдете. Никому ни слова, ребята! Встретимся сегодня после вечерней поверки в уборной.
Я любил наш полутемный казарменный клозет. Это было место многочисленных привилегий солдата. Здесь можно было, севши на корточки, спокойно выкурить папиросу, не опасаясь диких вскриков: «Встать! Смирно!» Офицеры не заходили сюда, брезгая невыносимой грязью этого помещения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30