https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/na_pedestale/
Это мой любимый мотив, какая-то гортанная шотландская песенка, такая странная смесь торжества и печали, что невозможно ее слушать без сердечного содрогания.
– Катя, – шепчу я, когда мы проходим между столиками, – Катя…
Она скользит впереди, иногда касаясь руками спинки стульев, то вдруг взглянет на меня, полуоткрыв рот, словно ловя дыхание, гримаса скуки и нетерпения пробегает по ее лицу, то вдруг, улыбаясь, начинает говорить, но беззвучно, я не слышу что, и я чувствую, что сил моих больше нет, что вот я сейчас ей скажу все. Пусть же она обо мне думает что угодно!
– Ну? – вдруг говорит Катя тоже почему-то шепотом. – Ну?…
Но тут снова меня охватывает подозрительность. Засмеет. Вышутит. «Нет, не скажу ни за что». Молчу. Иду сзади и молчу. А шотландская песенка поет, заливается своим печальным тоненьким голоском.
– Ну, до свидания, Сережа! – говорит Катя, странно взглянув на меня. – Правильней сказать – прощайте!
Почему «прощайте»? Я не понимаю и не хочу брать руку, которую мне Катя протягивает, нетерпеливо шевеля пальчиками.
– Вы завтра призываетесь.
(Да, я завтра призываюсь, я совсем забыл!)
– Я выхожу замуж.
(Постойте! Что за слово?)
– Вы шутите, Катя?
– Нет, я не шучу. Я выхожу замуж за поручика Третьякова. Он мне нравится.
– Катя! Постойте, Катя, он мерзавец, я знаю, Постойте, подождите, я вас люблю!
– Вот как, – говорит Катя, бледнея от гнева, – из вас это нужно вытаскивать клещами!
Она сердито поворачивается и уходит не оглядываясь туда, к своему столику. Она, волнуясь, о чем-то рассказывает Третьякову. Я вижу издалека, как поручик смотрит на меня с любопытством и смеется.
– Получил отскеч? – слышу я голос сзади. – По шапке дали?
Оборачиваюсь. Это – Гуревич. Саша смотрит на меня своими ясными, глумливыми глазами. И так как я не отвечаю, он продолжает:
– Ты считаешь, что это красиво – ударил меня и убежал? Что же, думал, что я тебя не разыщу? Что тебе так пройдет?
– Она выходит замуж, – говорю я, – она мне сказала: она выходит замуж за Третьякова.
Саша хватает меня за руку.
– Плюнь, – говорит он с такой сердечностью, какой я и не знал в нем, – пренебреги, не расстраивайся. Любви нет.
Он усаживает меня за столик и обнимает за плечи.
– Я не могу! – говорю я. – Саша, мне хочется умереть.
– Любви нет, – говорит он тоном покорительного убеждения, – я это знаю. Знаешь, из чего складывается любовь? Из литературы, из сытости, из подражания, из хвастовства, из желания победить. Но почему непременно побеждать женщину? Можно побеждать идеи, общество. Слушай меня: любви нет. И честолюбия нет. И храбрости нет. Выдумка! Все великие страсти можно разложить, и оказывается, что они состоят из кучи обыкновеннейших вещей. Всего понемножку. Например, самопожертвование, когда человек бросается спасать утопающего, – оно состоит из щегольства, из истерики, из отвращения к смерти, из жажды благодарности, из неосторожности. Поверь мне! Все страсти и благородные поступки не монолитны. Их вообще не существует, а существуют атомы, их составляющие. Не расстраивайся, я прошу тебя, любви нет!
– Я не могу жить без Кати! – сказал я. – Что мне делать?
– Забудешь, – сказал Гуревич, – пройдет. Меня гораздо больше огорчает, что ты разлюбил меня. Ведь ты разлюбил меня, правда, Сережа?
Он заглянул мне в глаза.
– Ты ударил меня! – прибавил он со стоном. – Как ты мог ударить меня, Сашу Гуревича?
– Катя меня не любит, – повторял я, – как же я буду жить?
К нам подходят четверо. Это – золотая молодежь. Странно: мне кажется, будто они стоят за версту от меня или будто в последний раз я их видел в раннем детстве.
– Помирились? – говорит один. – Видно, Гуревич привык получать по морде?
– Ничего подобного! – крикнул Гуревич. – Смотрите!
Он размахнулся и сильно кулаком ударил меня по левой щеке. Голова моя мотнулась. Весь зал поплыл влево. Режущая боль в ухе. Вся мука, все плохое, что мне сделали в жизни, кинулось мне в голову. Я схватил бутылку и замахнулся – убить Гуревича! Но рука не опустилась, кто-то схватил ее на излете за кисть, она затрещала в суставах.
– Вышвырнуть его, хулигана! – закричали кругом.
Кто-то сильно схватил меня за шиворот и за брюки сзади и потащил через зал к выходу. Невозможно сопротивляться. Рядом бегут люди, смеясь и тыча в меня пальцами. Мелькнула хохочущая Тамара, Рувим Пик с внимательно опущенной головой, дедушка, испуганно надевающий очки. Катя! Катя!
– Гони его на улицу ко всем чертям! – кричит над ухом грубый голос Гуревича, бегущего рядом рысью.
Тот невидимый, который тащит меня, ударяет мной о двери, они распахиваются, вся толпа вываливается на лестницу, и те же две руки, которым невозможно сопротивляться, протаскивают меня по ступенькам вниз и с силой швыряют вперед. Хохот замирает.
Я на улице. Я лежу на панели.
Дождь? Нет дождя? Жаль, что нет дождя!
9
Жаль, что нет дождя. Надо, чтобы шел дождь, чтобы я лежал в луже и колеса экипажей окатывали меня жирной грязью, а сверху хлестало бы. Вот штанины и ноздри наливаются холодной водой, между ногами образуется широкая запруда, пристань окурков, плевков, мертвых листьев, я слышу под щекой адское кипение канализационных труб, кто-то бежит за городовым, за «скорой помощью», и прохожие с гадливостью осматривают меня, толпясь и не подозревая, что я умираю от тоски и ярости.
Но нет дождя. Звезды. Успокоительная чернота сентябрьской ночи. Издалека, с бала, – музыка, глухой топот барабана. Я поднимаюсь и стряхиваю пыль с колен.
Ненужность этого движения поражает меня. Ведь я иду умирать!
А может быть, она наврала про свое замужество? Я сжимаю себе руки и умоляю вспомнить, что она была бедной, на собрании у Мартыновского она была в рваных башмаках, а сегодня на балу она в шелку. Третьяков дает ей деньги. Богатый жених. Я плачу. Я люблю свои слезы, потому что Катя сказала когда-то, что она отдаст все за мои слезы. Катя, сияние свежести! Она ездит верхом, у нее подкованные сапожки, бронзовые подковки на сапожках. Я не могу без волнения читать любовные места в книгах, даже «Бедную Лизу» Карамзина. Как я опустился из-за любви! Вот каким бывает настоящее несчастье – не то, что я разорвал с Гуревичем, и не то, что я разорвал с Кипарисовым, а то, что я разорвал с Катей!
Я озираюсь. Кой-где светятся окна. У перекрестков дремлют извозчики. Тишина. Пустынно. Только шаги мои да тень моя плетутся за мной, как собаки, чующие смерть хозяина.
На гастрономическом магазине читаю надпись: «Внимание! Прибыла свежая партия нежинских огурцов. Постоянным г.г. покупателям скидка». Как посмотришь кругом – сколько ласки в обращении людей друг с другом! Но это уже не для меня. Никогда больше не получать мне скидки в магазинах, не брать справок в адресных столах, не находить серебряных брелоков в коробках с гильзами, не получать журналов с чудесными приложениями. Я ухожу из жизни.
Мне становится понятным, что я сделаю это сегодня ночью в городском саду. Время и место уже определены подсознательной работой мозга. Принимаю. Но способ? Застрелиться?
Мой отец – по тайным, дошедшим до меня слухам – застрелился. Будто бы на балу, в присутствии множества гостей. Может быть, у нас в роду наследственная мания самоубийства? Это интересный вопрос. Решаю исследовать его в ближайшие же дни. Господи, что я за дурак! Какие «ближайшие дни»? Ведь я сейчас умираю!
Я расстроен своей забывчивостью. Уж не значит ли это, что я несерьезно отношусь к своей беде? Что я не верю в свою смерть? И тут же я ловлю себя на странных вещах. Оказывается, что в то время, когда всего меня целиком, казалось бы, занимает главная, генеральная мысль о самоубийстве, по боковым ходам мозга снуют десятки подспорных мыслишек – о том, что не забыть бы завтра взять деньги у дедушки, и правда ли, что из-за бессонных ночей можно облысеть, и что не бутылкой мне надо было замахиваться на Гуревича, а бить его в челюсть прямым кроше!
Я их сгребаю в охапку, эти мысли, я их вышвыриваю горстями из головы, из всего тела. Я обнаруживаю, что во мне самом думаю не только я, но спина моя, ежась под взмокшей рубахой, самостоятельно тоскует по свежести крахмальных простынь, ноги мои, передвигая меня к городскому саду, заняты в то же время отдельными от меня заботами, причем левая, по обыкновению, пришаркивает подошвой с оттенком дурного фатовства, а правая, как корабельная грудь, режется вперед, и возможно, что они переругиваются насчет моды на высокие каблуки. Я извлекаю из кармана руку и с интересом разглядываю ее: она шевелится, как зверь, пальцы вытягиваются в ночь, быть может, они мечтают о кольцах, о маникюре, о ковырянье в носу, – черт его знает, о чем могут мечтать пальцы!
– Успокойтесь, – говорю я, обращаясь к собранию моего тела, – я не допущу не только бунта, но даже простого ворчанья. Вы все будете делать то, что буду делать я.
Застрелиться нельзя. Просто потому, что нет револьвера. Можно отравиться. Опиум. Нашатырный спирт. Карболка.
Передо мной решетки городского сада. Угадываю в темноте ползучий виноград. Скамейки. Сейчас под ногами зашуршит гравий. Пора решать. Нет, не буду травиться! Противно – это похоже на химический опыт. И потом – все равно не достать мне яду. Не так легко, оказывается, убить себя! Я вздрагиваю. Я поймал себя на том, что мне хочется спросить совета у Кати. Я понимаю: это действует старая привычка – в затруднениях искать помощи у Кати. Старые привычки продолжают действовать, как часы, забытые в кармане покойника.
Я бросаюсь на скамью, мокрую от росы. Хорошо! Если я не могу застрелиться и не могу отравиться, я повешусь. На подтяжках. Вот я пишу записку. На листе из записной книжки я пишу: «Отец мой, я иду к тебе!» Интересно, какой вышла эта строчка в темноте: ровной ли, а если косой, то вверх или вниз? Ну что за ерунда, я опять отвлекаюсь!
Дерево как раз надо мной. Найдется крепкая ветка. Вся публика с бала утром пойдет через городской сад. Гуревич. Третьяков. Рувим Пик. Золотая молодежь. Я буду качаться. На моих щеках будет медленно проступать борода. Иоланта заплачет и скажет: «Любовь дает себя знать». Гуревич заставит себя сострить. «Ну конечно, – скажет он, – Сережа всегда отличался юмором висельника». Золотая молодежь будет поражена. Как я робел на балу! Заметили они это? Заметили они робость, воображение, заносчивость, подмигиванья? Я вспоминаю все обилие и всю тонкость своих чувств, и это льстит мне. Но тут же я пожимаю плечами: тоже чувства! У других – большие, настоящие страсти: ревность, азарт, фанатизм, стяжательство. Лицемер Тартюф, скупец Гарпагон, честолюбец Гуревич, мститель Макдуф, а у меня – пустяки, мелочь. Всю жизнь я возился с третьесортными страстями, никогда не поднимаясь до сластолюбия, даже до вероломства. Но что это, я опять отвлекся? К делу! К смерти!
Я вскакиваю на скамейку. Да, ветка выдержит. Много раз я составлял план исправления неисправностей жизни и всякий раз успокаивался и не исправлял. Вот теперь все будет исправлено как следует.
Но неужели я по-настоящему задохнусь? Невероятно, чтобы петля в одну секунду могла уничтожить мысли, желания, уменье делать стойку на одной руке, любовь к Стендалю. Но я понимаю – это не верит кровь, – это возмущаются восемнадцать лет, молодость! Я чувствую себя одновременно убийцей и жертвой. Но я опять отвлекаюсь! Скорее! В петлю!
Подтяжки держатся на шести пуговицах: две сзади и четыре спереди. Я отстегнул одну. Я сделал один шаг навстречу смерти. Штаны чуть спустились. Я делаю усилие, чтоб воздержаться от предсмертной пошлости самоубийц: воображать собственные похороны и злорадствовать над горем окружающих. Я должен умереть как мудрец, получивший к тому же социально-экономическое образование.
«Причина самоубийства романическая», – напишут газеты. «Спьяну», – скажет сторож в морге. «Жертва буржуазного строя», – пояснит Кипарисов. Как все это неверно!
Я отношу себя к разряду самоубийц-философов. Как Сократ, например. Как Отто Вейнингер. Как Лафарг. Как жена Лафарга. Я хочу, чтобы говорили: «Он умер от пресыщенности». И так как вторая пуговица не отстегивается, я ее вырываю с материей, с мясом. Что бы сказала бабушка, увидев такой беспорядок! Но я опять отвлекаюсь, я безнадежно отвлекаюсь! Почему я еще не умер? Я поспешно одну за другой отстегиваю три пуговицы. Осталась последняя, сзади, справа. Жизнь моя держится на одной пуговице. Повременим же капельку.
Скоро светает. Можно различить контуры деревьев. Рождается день. Моя страсть быть всюду первым (выражавшаяся до сих пор в посещении премьер, в обожании эго-футуристов, в криках: «А я знаю новый мотив танго!») получает полное удовлетворение. Меня окружают первые облака, первые ветры, первые люди: молочницы и ассенизаторы.
Я сижу, развалившись на скамье, со сползающими штанами, и держу руку на последней пуговице. Я на секунду представляю себе, что сижу на электрическом стуле и держу руку на рубильнике. Мгновение – и я включу ток. Это ощущение так реально, что, когда я отстегиваю пуговицу, страшная судорога пробегает по телу. Ах, вот они, подтяжки! Теплые, пахнущие телом. Остается стать на скамью и закинуть петлю. Сейчас.
И, как запасливый путешественник, отправляющийся в неблагоустроенные края, где мало шансов встретить приличный ресторан, я начинаю спешно наедаться на дорогу. Я обжорливо глотаю все, что попадается под руку: свежесть рассвета, садовые аллеи с пылью и чириканьем воробьев, постепенно яснеющие улицы с синими жилками рельсов. Как тихи они сейчас! Отчего бы и среди дня не устроить улицы, на которых запрещено говорить, зоны молчания, и другие, которые надо проходить обязательно с песнями, улицы анекдотов, улицы политических разговоров, семейных сплетен? Сережа, ты опять отвлекся! Это могло бы показаться даже подозрительным, если бы я тут же не установил причину своих отвлечений. Это – ассоциации. У меня ассоциативное мышление, я не умею сосредоточиться: чуть начинаю думать – кругами идут ассоциации. Но ничего, как тигр, я хожу вокруг своей жертвы и потом прыжком кидаюсь в самый центр, и… Может быть, так надо решать математические задачи?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
– Катя, – шепчу я, когда мы проходим между столиками, – Катя…
Она скользит впереди, иногда касаясь руками спинки стульев, то вдруг взглянет на меня, полуоткрыв рот, словно ловя дыхание, гримаса скуки и нетерпения пробегает по ее лицу, то вдруг, улыбаясь, начинает говорить, но беззвучно, я не слышу что, и я чувствую, что сил моих больше нет, что вот я сейчас ей скажу все. Пусть же она обо мне думает что угодно!
– Ну? – вдруг говорит Катя тоже почему-то шепотом. – Ну?…
Но тут снова меня охватывает подозрительность. Засмеет. Вышутит. «Нет, не скажу ни за что». Молчу. Иду сзади и молчу. А шотландская песенка поет, заливается своим печальным тоненьким голоском.
– Ну, до свидания, Сережа! – говорит Катя, странно взглянув на меня. – Правильней сказать – прощайте!
Почему «прощайте»? Я не понимаю и не хочу брать руку, которую мне Катя протягивает, нетерпеливо шевеля пальчиками.
– Вы завтра призываетесь.
(Да, я завтра призываюсь, я совсем забыл!)
– Я выхожу замуж.
(Постойте! Что за слово?)
– Вы шутите, Катя?
– Нет, я не шучу. Я выхожу замуж за поручика Третьякова. Он мне нравится.
– Катя! Постойте, Катя, он мерзавец, я знаю, Постойте, подождите, я вас люблю!
– Вот как, – говорит Катя, бледнея от гнева, – из вас это нужно вытаскивать клещами!
Она сердито поворачивается и уходит не оглядываясь туда, к своему столику. Она, волнуясь, о чем-то рассказывает Третьякову. Я вижу издалека, как поручик смотрит на меня с любопытством и смеется.
– Получил отскеч? – слышу я голос сзади. – По шапке дали?
Оборачиваюсь. Это – Гуревич. Саша смотрит на меня своими ясными, глумливыми глазами. И так как я не отвечаю, он продолжает:
– Ты считаешь, что это красиво – ударил меня и убежал? Что же, думал, что я тебя не разыщу? Что тебе так пройдет?
– Она выходит замуж, – говорю я, – она мне сказала: она выходит замуж за Третьякова.
Саша хватает меня за руку.
– Плюнь, – говорит он с такой сердечностью, какой я и не знал в нем, – пренебреги, не расстраивайся. Любви нет.
Он усаживает меня за столик и обнимает за плечи.
– Я не могу! – говорю я. – Саша, мне хочется умереть.
– Любви нет, – говорит он тоном покорительного убеждения, – я это знаю. Знаешь, из чего складывается любовь? Из литературы, из сытости, из подражания, из хвастовства, из желания победить. Но почему непременно побеждать женщину? Можно побеждать идеи, общество. Слушай меня: любви нет. И честолюбия нет. И храбрости нет. Выдумка! Все великие страсти можно разложить, и оказывается, что они состоят из кучи обыкновеннейших вещей. Всего понемножку. Например, самопожертвование, когда человек бросается спасать утопающего, – оно состоит из щегольства, из истерики, из отвращения к смерти, из жажды благодарности, из неосторожности. Поверь мне! Все страсти и благородные поступки не монолитны. Их вообще не существует, а существуют атомы, их составляющие. Не расстраивайся, я прошу тебя, любви нет!
– Я не могу жить без Кати! – сказал я. – Что мне делать?
– Забудешь, – сказал Гуревич, – пройдет. Меня гораздо больше огорчает, что ты разлюбил меня. Ведь ты разлюбил меня, правда, Сережа?
Он заглянул мне в глаза.
– Ты ударил меня! – прибавил он со стоном. – Как ты мог ударить меня, Сашу Гуревича?
– Катя меня не любит, – повторял я, – как же я буду жить?
К нам подходят четверо. Это – золотая молодежь. Странно: мне кажется, будто они стоят за версту от меня или будто в последний раз я их видел в раннем детстве.
– Помирились? – говорит один. – Видно, Гуревич привык получать по морде?
– Ничего подобного! – крикнул Гуревич. – Смотрите!
Он размахнулся и сильно кулаком ударил меня по левой щеке. Голова моя мотнулась. Весь зал поплыл влево. Режущая боль в ухе. Вся мука, все плохое, что мне сделали в жизни, кинулось мне в голову. Я схватил бутылку и замахнулся – убить Гуревича! Но рука не опустилась, кто-то схватил ее на излете за кисть, она затрещала в суставах.
– Вышвырнуть его, хулигана! – закричали кругом.
Кто-то сильно схватил меня за шиворот и за брюки сзади и потащил через зал к выходу. Невозможно сопротивляться. Рядом бегут люди, смеясь и тыча в меня пальцами. Мелькнула хохочущая Тамара, Рувим Пик с внимательно опущенной головой, дедушка, испуганно надевающий очки. Катя! Катя!
– Гони его на улицу ко всем чертям! – кричит над ухом грубый голос Гуревича, бегущего рядом рысью.
Тот невидимый, который тащит меня, ударяет мной о двери, они распахиваются, вся толпа вываливается на лестницу, и те же две руки, которым невозможно сопротивляться, протаскивают меня по ступенькам вниз и с силой швыряют вперед. Хохот замирает.
Я на улице. Я лежу на панели.
Дождь? Нет дождя? Жаль, что нет дождя!
9
Жаль, что нет дождя. Надо, чтобы шел дождь, чтобы я лежал в луже и колеса экипажей окатывали меня жирной грязью, а сверху хлестало бы. Вот штанины и ноздри наливаются холодной водой, между ногами образуется широкая запруда, пристань окурков, плевков, мертвых листьев, я слышу под щекой адское кипение канализационных труб, кто-то бежит за городовым, за «скорой помощью», и прохожие с гадливостью осматривают меня, толпясь и не подозревая, что я умираю от тоски и ярости.
Но нет дождя. Звезды. Успокоительная чернота сентябрьской ночи. Издалека, с бала, – музыка, глухой топот барабана. Я поднимаюсь и стряхиваю пыль с колен.
Ненужность этого движения поражает меня. Ведь я иду умирать!
А может быть, она наврала про свое замужество? Я сжимаю себе руки и умоляю вспомнить, что она была бедной, на собрании у Мартыновского она была в рваных башмаках, а сегодня на балу она в шелку. Третьяков дает ей деньги. Богатый жених. Я плачу. Я люблю свои слезы, потому что Катя сказала когда-то, что она отдаст все за мои слезы. Катя, сияние свежести! Она ездит верхом, у нее подкованные сапожки, бронзовые подковки на сапожках. Я не могу без волнения читать любовные места в книгах, даже «Бедную Лизу» Карамзина. Как я опустился из-за любви! Вот каким бывает настоящее несчастье – не то, что я разорвал с Гуревичем, и не то, что я разорвал с Кипарисовым, а то, что я разорвал с Катей!
Я озираюсь. Кой-где светятся окна. У перекрестков дремлют извозчики. Тишина. Пустынно. Только шаги мои да тень моя плетутся за мной, как собаки, чующие смерть хозяина.
На гастрономическом магазине читаю надпись: «Внимание! Прибыла свежая партия нежинских огурцов. Постоянным г.г. покупателям скидка». Как посмотришь кругом – сколько ласки в обращении людей друг с другом! Но это уже не для меня. Никогда больше не получать мне скидки в магазинах, не брать справок в адресных столах, не находить серебряных брелоков в коробках с гильзами, не получать журналов с чудесными приложениями. Я ухожу из жизни.
Мне становится понятным, что я сделаю это сегодня ночью в городском саду. Время и место уже определены подсознательной работой мозга. Принимаю. Но способ? Застрелиться?
Мой отец – по тайным, дошедшим до меня слухам – застрелился. Будто бы на балу, в присутствии множества гостей. Может быть, у нас в роду наследственная мания самоубийства? Это интересный вопрос. Решаю исследовать его в ближайшие же дни. Господи, что я за дурак! Какие «ближайшие дни»? Ведь я сейчас умираю!
Я расстроен своей забывчивостью. Уж не значит ли это, что я несерьезно отношусь к своей беде? Что я не верю в свою смерть? И тут же я ловлю себя на странных вещах. Оказывается, что в то время, когда всего меня целиком, казалось бы, занимает главная, генеральная мысль о самоубийстве, по боковым ходам мозга снуют десятки подспорных мыслишек – о том, что не забыть бы завтра взять деньги у дедушки, и правда ли, что из-за бессонных ночей можно облысеть, и что не бутылкой мне надо было замахиваться на Гуревича, а бить его в челюсть прямым кроше!
Я их сгребаю в охапку, эти мысли, я их вышвыриваю горстями из головы, из всего тела. Я обнаруживаю, что во мне самом думаю не только я, но спина моя, ежась под взмокшей рубахой, самостоятельно тоскует по свежести крахмальных простынь, ноги мои, передвигая меня к городскому саду, заняты в то же время отдельными от меня заботами, причем левая, по обыкновению, пришаркивает подошвой с оттенком дурного фатовства, а правая, как корабельная грудь, режется вперед, и возможно, что они переругиваются насчет моды на высокие каблуки. Я извлекаю из кармана руку и с интересом разглядываю ее: она шевелится, как зверь, пальцы вытягиваются в ночь, быть может, они мечтают о кольцах, о маникюре, о ковырянье в носу, – черт его знает, о чем могут мечтать пальцы!
– Успокойтесь, – говорю я, обращаясь к собранию моего тела, – я не допущу не только бунта, но даже простого ворчанья. Вы все будете делать то, что буду делать я.
Застрелиться нельзя. Просто потому, что нет револьвера. Можно отравиться. Опиум. Нашатырный спирт. Карболка.
Передо мной решетки городского сада. Угадываю в темноте ползучий виноград. Скамейки. Сейчас под ногами зашуршит гравий. Пора решать. Нет, не буду травиться! Противно – это похоже на химический опыт. И потом – все равно не достать мне яду. Не так легко, оказывается, убить себя! Я вздрагиваю. Я поймал себя на том, что мне хочется спросить совета у Кати. Я понимаю: это действует старая привычка – в затруднениях искать помощи у Кати. Старые привычки продолжают действовать, как часы, забытые в кармане покойника.
Я бросаюсь на скамью, мокрую от росы. Хорошо! Если я не могу застрелиться и не могу отравиться, я повешусь. На подтяжках. Вот я пишу записку. На листе из записной книжки я пишу: «Отец мой, я иду к тебе!» Интересно, какой вышла эта строчка в темноте: ровной ли, а если косой, то вверх или вниз? Ну что за ерунда, я опять отвлекаюсь!
Дерево как раз надо мной. Найдется крепкая ветка. Вся публика с бала утром пойдет через городской сад. Гуревич. Третьяков. Рувим Пик. Золотая молодежь. Я буду качаться. На моих щеках будет медленно проступать борода. Иоланта заплачет и скажет: «Любовь дает себя знать». Гуревич заставит себя сострить. «Ну конечно, – скажет он, – Сережа всегда отличался юмором висельника». Золотая молодежь будет поражена. Как я робел на балу! Заметили они это? Заметили они робость, воображение, заносчивость, подмигиванья? Я вспоминаю все обилие и всю тонкость своих чувств, и это льстит мне. Но тут же я пожимаю плечами: тоже чувства! У других – большие, настоящие страсти: ревность, азарт, фанатизм, стяжательство. Лицемер Тартюф, скупец Гарпагон, честолюбец Гуревич, мститель Макдуф, а у меня – пустяки, мелочь. Всю жизнь я возился с третьесортными страстями, никогда не поднимаясь до сластолюбия, даже до вероломства. Но что это, я опять отвлекся? К делу! К смерти!
Я вскакиваю на скамейку. Да, ветка выдержит. Много раз я составлял план исправления неисправностей жизни и всякий раз успокаивался и не исправлял. Вот теперь все будет исправлено как следует.
Но неужели я по-настоящему задохнусь? Невероятно, чтобы петля в одну секунду могла уничтожить мысли, желания, уменье делать стойку на одной руке, любовь к Стендалю. Но я понимаю – это не верит кровь, – это возмущаются восемнадцать лет, молодость! Я чувствую себя одновременно убийцей и жертвой. Но я опять отвлекаюсь! Скорее! В петлю!
Подтяжки держатся на шести пуговицах: две сзади и четыре спереди. Я отстегнул одну. Я сделал один шаг навстречу смерти. Штаны чуть спустились. Я делаю усилие, чтоб воздержаться от предсмертной пошлости самоубийц: воображать собственные похороны и злорадствовать над горем окружающих. Я должен умереть как мудрец, получивший к тому же социально-экономическое образование.
«Причина самоубийства романическая», – напишут газеты. «Спьяну», – скажет сторож в морге. «Жертва буржуазного строя», – пояснит Кипарисов. Как все это неверно!
Я отношу себя к разряду самоубийц-философов. Как Сократ, например. Как Отто Вейнингер. Как Лафарг. Как жена Лафарга. Я хочу, чтобы говорили: «Он умер от пресыщенности». И так как вторая пуговица не отстегивается, я ее вырываю с материей, с мясом. Что бы сказала бабушка, увидев такой беспорядок! Но я опять отвлекаюсь, я безнадежно отвлекаюсь! Почему я еще не умер? Я поспешно одну за другой отстегиваю три пуговицы. Осталась последняя, сзади, справа. Жизнь моя держится на одной пуговице. Повременим же капельку.
Скоро светает. Можно различить контуры деревьев. Рождается день. Моя страсть быть всюду первым (выражавшаяся до сих пор в посещении премьер, в обожании эго-футуристов, в криках: «А я знаю новый мотив танго!») получает полное удовлетворение. Меня окружают первые облака, первые ветры, первые люди: молочницы и ассенизаторы.
Я сижу, развалившись на скамье, со сползающими штанами, и держу руку на последней пуговице. Я на секунду представляю себе, что сижу на электрическом стуле и держу руку на рубильнике. Мгновение – и я включу ток. Это ощущение так реально, что, когда я отстегиваю пуговицу, страшная судорога пробегает по телу. Ах, вот они, подтяжки! Теплые, пахнущие телом. Остается стать на скамью и закинуть петлю. Сейчас.
И, как запасливый путешественник, отправляющийся в неблагоустроенные края, где мало шансов встретить приличный ресторан, я начинаю спешно наедаться на дорогу. Я обжорливо глотаю все, что попадается под руку: свежесть рассвета, садовые аллеи с пылью и чириканьем воробьев, постепенно яснеющие улицы с синими жилками рельсов. Как тихи они сейчас! Отчего бы и среди дня не устроить улицы, на которых запрещено говорить, зоны молчания, и другие, которые надо проходить обязательно с песнями, улицы анекдотов, улицы политических разговоров, семейных сплетен? Сережа, ты опять отвлекся! Это могло бы показаться даже подозрительным, если бы я тут же не установил причину своих отвлечений. Это – ассоциации. У меня ассоциативное мышление, я не умею сосредоточиться: чуть начинаю думать – кругами идут ассоциации. Но ничего, как тигр, я хожу вокруг своей жертвы и потом прыжком кидаюсь в самый центр, и… Может быть, так надо решать математические задачи?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30