Все для ванны, рекомендую!
Что ими двигает? Направление мозговых извилин? Усиленный обмен веществ? Если б мне влить в жилы такой физиологический раствор, который создал бы во мне способность выбирать!
– Ну, так ты идешь или нет? – говорит Бегичко.
Он кончил работать. Доска вынута. Кусок мира сияет сквозь щель. Бегичко стоит и смотри на меня.
– Счастливого пути! – говорю я и жму Бегичко руку. – Я должен оставаться в армии, продолжать работу.
– Действуй, – говорит Бегичко, – накачивай парней. Может, ты и прав.
Он крепко жмет руку и исчезает. Я иду обратно. Я радуюсь твердости моего решения. Организация доверила мне пост, и я не имею права покинуть его. Мне хочется, чтобы эти мои мысли стали известны Левину. Он похвалил бы меня. Он выругал бы меня за предыдущие мысли: о неспособности действовать, о зависти к людям с быстрой реакцией – к пошлякам зачастую. «Товарищ Левин, – мысленно говорю я, приближаясь к дверям казармы, – поверьте, это был припадок слабоволия, рецидив, который тотчас прошел. Прежде, до работы в казарме, это было преимущественное мое состояние. О, товарищ Левин, если б я вам рассказал мою жизнь…» – «Я знаю ее, – говорит Левин, мягко улыбаясь, – я давно слежу за вами. История мелкобуржуазного характера. Я возлагаю на вас надежды, Сережа». И дальше Левин говорит что-то очень лестное для меня, но не выразимое словами, и я прерываю воображаемый разговор, тем более что двери казармы передо мной – надо войти.
На минуту я задерживаюсь, держа руку на ручке дверей, чтобы додумать две мысли. Первая мысль: я опять, значит, в подчинении – не у Кипарисова на этот раз, не у Кати, не у Гуревича, а у Левина. Что ж, воображаемая дружба имеет свои преимущества: она не осквернена грубостью, непониманием, политическими разногласиями, безвкусицей, рассеянностью, потливостью рук и другими более мелкими недостатками, свойственными физическим лицам; мне обеспечены дружелюбное участие, откровенность, душевный разговор в любой час дня и ночи – когда я только захочу. Левин, в сущности, сумма политических и философских идей, которым я, из непобедимого отвращения к отвлеченному мышлению, придал образ живого человека. Мне остается только следить, чтобы сумма этих идей не искажалась под влиянием моих увлечений, чтоб она сохранила свою чистоту и благородную тяжесть, чтоб, скажем, идея о превращении империалистической войны в гражданскую была так же неотделима от моего Левина, как его косоглазие или неизлечимый бронхит.
Вторая мысль – и я спешу ее скорей додумать, потому что слышу, как за дверью каптенармус распределяет новые шинели перед отправкой на фронт, – вторая мысль – это боязнь рецидива старых моих настроений, боязнь повторения того, что я называю припадками слабоволия. Как мне удержать мои прекрасные приобретения – твердость, энергию, темперамент революционера? Я знаю: мне нужно слово, одно слово. Но это слово должно быть магическим. Магия его в том, что оно должно заключать в себе волны бодрых ассоциаций. Оно должно быть знаком мужества, честности, силы, оно должно выносить меня из бездны душевной депрессии, оно должно напоминать мне о самом лучшем, что есть в моей натуре.
Тут мне вспоминается Ришельевская улица, печальный пример Ришельевской улицы, которая вступила в жизнь как прекрасный юноша и, пробежав каких-нибудь полверсты, превратилась в слюнявого грязненького обывателя. Прекрасное начало Ришельевской улицы – вот на что должна походить моя жизнь: море, платаны, чугунные фонари, «Лионский кредит».
Я вбегаю в казарму. Спят все. Я ложусь на свое место между Куриленко и Степиковым. На подушке я нахожу новую шинель. Внимательно разглядываю ее: хороша, из плотного сукна, крепкие крючки, абсолютно чистая; это, верно, Колесник позаботился обо мне. Я кладу голову на подушку. О, сладкое изнеможение сна! Ах, какой ужасный день был сегодня – порка, бунт солдат, провал организации, арест Стамати, бегство Бегичко. Завтра – на фронт! Перед тем как заснуть, я шепчу: «Лионский кредит».
Меня тотчас наполняют Катина нежность, Сашина дерзость, Митина сила, Володина чистота. Я счастливо улыбаюсь: слово действует.
Нас разбудили в пять часов утра. Кадровое начальство, как всегда в такие моменты, отсутствовало, чтоб не раздражать маршевиков своим «тыловым» видом. На вокзал нас повели новые маршевые отделенные и взводные.
Для полка был приготовлен длинный состав из теплушек. У дебаркадера расположился оркестр. Для поднятия солдатского духа он беспрерывно играл бравурные мотивы из «Веселой вдовы» и «Жрицы огня». Наша пятерка устроилась в одной теплушке. Мы составили винтовки и выпрыгнули на перрон покурить. Разговаривать не хотелось.
В это время, раздирая толпу, ко мне кинулся старик.
– Сережа! – крикнул он.
Солдаты кругом поспешно вытягивались и козыряли. Это был граф Шабельский. Он притянул мою голову к своей груди, окуная меня в свои седые пахучие бакенбарды.
– Сереженька, – повторял он, – миленькой мой Чегоитебежелаю…
Я рассмеялся. «Чегоитебежелаю» – это мое детское прозвище еще с тех времен, когда все мои письма дедушке Шабельскому состояли из одной строчки: «Дорогой дедушка, я, славу богу, здоров, чего и тебе желаю».
– Будь спокоен, Сережа, – пробормотал Шабельский, – через две недели я тебя вытащу с фронта.
– Не надо, дедушка, – строго сказал я, – иначе мы с вами поссоримся на всю жизнь.
– Ну, ну! – сказал граф Матвей Семенович, отходя в сторону и сразу повеселев, потому что долго не мог оставаться огорченным.
Из-за его спины выдвинулся дедушка Абрамсон.
– Сереженька, – сказал он, протягивая пакет, – это шерстяные носки. Чтоб ты их носил. Помни, что на фронте сыро.
– Помню! – свирепо сказал я.
Бабушка стояла рядом, но не смела уже ничего говорить, боясь меня рассердить, а только смотрела глазами, полными слез. Граф Шабельский смеялся: он не изменил своей привычке прежде всего подмечать смешное.
– Сережа, – сказал он, – а Марфеньку ты не хочешь замечать?
Молодая женщина подняла вуаль и, улыбаясь, подала мне руку. Я покраснел и поднес руку Марфы Егоровны к губам. Солдаты кругом захихикали.
– Молчать! – крикнул граф Шабельский.
– Дедушка! – гневно сказал я и покосился вокруг.
Куриленко отходил прочь со злым лицом. «На кой черт нужна мне вся эта дребедень? – думал я, учтиво улыбаясь Марфе Егоровне, которая смотрела на меня большими, полными патриотического обожания глазами. Граф нежно обнял ее за тонкие плечи.
– Сергей, – сказал он, – держись, сзади еще провожающие.
Я оглянулся и увидел Мартыновского и Рувима Пика. Мартыновский с трудом оторвал глаза от графини и воскликнул:
– Сергей, покажи этим швабам, что значат одесские парни!
Приблизившись, он прошептал мне:
– Какой ужас! Меня чуть не арестовали.
Я пожал плечами.
– Вот возьми, – сказал Мартыновский и сунул мне в руку две шоколадные плитки, – у нас в Земском союзе их до черта, некуда девать.
Считая обряд прощания исполненным, он подошел к графине и, звякнув шпорами, звучно представился.
– Мадмазель Маргарита тоже должна прийти, – печально сказал Рувим Пик, подходя ко мне. – Может, вы ей скажете напоследок пару теплых словечек за меня, мосье Иванов?
– Садись по вагонам! – раздался крик коменданта.
Я вырвался из объятий внезапно навалившихся на меня Абрамсона и Шабельского и вскочил в вагон. По всему перрону разлился бабий визг, голосили солдатские жены. Оркестр грянул «Я раджа, индусов верных повелитель».
– Две недели! – кричал Шабельский, надрываясь. – Десять дней!
В это время, отталкивая его, выбежал вперед молодой человек в форме Земского союза и одним прыжком вскочил в вагон. Это был Гуревич.
– Сергуська! – крикнул он. – Это я! Давай морду!
Вся старая нежность к Гуревичу сразу хлынула к моему сердцу. Мы поцеловались.
– Ну да, – сказал он, играя рябым лицом, – его, как первую любовь, та-та-та, сердце не забудет. Не робей, Сергей! Видишь, я тоже в Земсоюзе.
И, сделав широкий жест, он сказал:
– Смотри, вся наша банда здесь.
Действительно, на перроне стояли тоже в форме Земского союза, звякая шпорами и улыбаясь, Беспрозванный, Завьялов и оба Клячко. А дальше махали платочками и визжали Тамара, Маргарита, Иоланта и Вероника.
– Бабец первый сорт, – с видом знатока сказал Степиков.
Матвей Семенович хохотал как сумасшедший.
– Катя здесь? – сурово спросил я Гуревича.
– Долго рассказывать, – быстро сказал он, – напишу.
Ударило три звонка. Гуревич соскочил на перрон. Паровоз свистнул и рванулся. Бабушка и Иоланта залились слезами. Последнее, что я видел, – огромные насмешливые глаза Гуревича.
– Надоела мне эта свора родичей, – смущенно сказал я.
Куриленко одобрительно выругался.
– Ну, будем шамать, – деловито сказал Степиков и разостлал на полу газету.
Колесник положил на нее бублик, Леу – студень, Куриленко – сало и я – шоколад.
11
Ссору начал, как всегда, подполковник. Он прискакал из головной роты.
– У вас курят в строю, капитан! – кричал он. – Подтянуть людей не умеете!
Лошадь суетилась под ним и била ногами, зараженная беспокойством всадника, который вьюном вертелся в седле.
Ротный наш, штабс-капитан Нафталинцев, лениво воздымал руку к козырьку. Лицо его выражало ложь и иронию.
– Мы не на параде, господин полковник, – вяло возражал он.
– Врать изволите! – кричал подполковник. – Вы все в обоз норовите, в тыл, в резерв чинов!
Начинался длинный язвительный разговор, наполненный взаимными упреками в трусости, в неспособности, старыми служебными обидами, цитатами из «Русского инвалида».
Злорадство, с которым прежде солдаты наблюдали грызню офицеров, исчезло теперь, во вторую неделю похода. На привале и без того много дела.
– Ну, кого он сейчас кроет? – осведомлялся Колесник, скидывая мешок и принимась разбираться в вещах.
– Матизирует штабных, – равнодушно отвечал Степиков, самый любопытный из нас, однако тоже охладевший к однообразным ссорам начальства, – разоряется насчет захода правым флангом.
Это означало, что подполковник перешел ко второй части программы и поносит начальника дивизии, командира корпуса, командующего армией, добираясь до начальника главного штаба. Мы же приступали к тем сложным многочисленным делам, которыми заполнено солдатское время на привале.
Прежде всего – поесть! Давно уже походные кухни не работали из-за отсутствия припасов. У солдат начинался сухарный понос. Мы продвигались по австрийской земле среди русинских мужиков. Привал – не без умысла – был сделан неподалеку от деревни.
Трижды с начала похода менял я свое отношение, к товарищам. «Так вот оно, мародерство!» – взволнованно думал я в первый день, тревожимый литературными реминисценциями (покуда солдаты громили крестьянские халупы) и неясно воображая себя участником наполеоновских походов, ординарцем Даву, Фабрицием под Ватерлоо. Но к вечеру я решительно стал на сторону крестьян, тронутый их криками. Я кидался в драки с грабителями. Я бегал с доносами к ротному. Мое человеколюбие длится целый день. На следующий я присоединяюсь к мародерам. Я голоден. Я хочу есть. Я не имею права быть благородней моих товарищей.
Наша пятерка действовала сообща. Леу рыл картофель. Я и Колесник таскали кур. Уже на третий день похода я делал это с такой ловкостью, как будто во всю свою жизнь я только и знал, что таскать крестьянских кур, как будто не было в этой жизни поклонения Гегелю, прелюдий Шопена, теософии, влюбленности. Колесник при этом играл роль подручного: держал наготове мешок и пугал крестьян, не прибегая, впрочем, к насилию, даже угрозе, а единственно зверским выражением своего заросшего лица. Степиков стряпал, проявляя изрядный поварской талант. Куриленко благосклонно принимал пищу. Приходилось упрашивать его. Он был в одном из своих припадков меланхолии. Она выражалась в необыкновенной молчаливости, изредка прерываемой короткими загадочными фразами, вроде:
– Со мной соглашались? Не соглашались. Так нечего мне голову крутить.
Или – после долгого и пристального созерцания кончиков собственных пальцев:
– Катитесь вы все к чертовой матери!
– На паровом катере? – деловито осведомился Степиков, собирая сучья для костра.
Но Куриленко ощерил зубы с такой свирепостью, что Степиков тотчас откатился, не удержавшись, впрочем, от многозначительного подмигивания и фразы: «Ну чем ты лучше тети Евтухи?» – фразы, уже давно приобретшей в нашем кругу условный комический смысл, так что смеяться после нее стало добрым товарищеским обычаем; к ней прибегали иногда даже для искусственного поднятия настроения, например, после целого дня утомительной ходьбы или когда кто-нибудь из нас слишком сильно начинал тосковать по родным.
Но Куриленко остался недвижным, и я откладываю душевный разговор с ним еще на один день. Вот и сейчас он валяется на земле в позе пресыщения и злобы – как альпинист, взобравшийся наконец на вершину Гауризанкара и увидевший, что не стоило драть колени, потому что кругом открываются одни невыразительные долины да кучка грязи, оставленная туристами, – покуда мы с Колесником вытряхиваем из мешка трех тощих русинских петухов.
– Эти петухи у меня уже в печенке сидят, – недовольно ворчит Степиков, опаливая их над костром, – в других ротах парни телят режут.
– Теленка отдавать под ножик – ни за что, – бормочет Колесник. – Вот птицу я люблю крошить, – прибавляет он в своей мечтательной манере и тоже простирается на земле.
Действительно, ни разу во все время похода не удалось мне подбить Колесника на то, чтобы стащить теленка. Он жалеет их, у него крестьянская нежность к скотине. Он мечтает во время нашего будущего отступления из Галиции, в котором он почему-то не сомневается, забросить веревку на корову или даже на двух и гнать их до своей деревни.
Обед готов. Степиков объявляет, что он приготовил два блюда: ризотто из курицы и рагу из потрохов. Мы долго трудимся над ними. Мы наполняем желудочные мешки со сладострастием скупцов – костями, гребнями, шпорами. С едой покончено. Она отняла, как мы и положили, полчаса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
– Ну, так ты идешь или нет? – говорит Бегичко.
Он кончил работать. Доска вынута. Кусок мира сияет сквозь щель. Бегичко стоит и смотри на меня.
– Счастливого пути! – говорю я и жму Бегичко руку. – Я должен оставаться в армии, продолжать работу.
– Действуй, – говорит Бегичко, – накачивай парней. Может, ты и прав.
Он крепко жмет руку и исчезает. Я иду обратно. Я радуюсь твердости моего решения. Организация доверила мне пост, и я не имею права покинуть его. Мне хочется, чтобы эти мои мысли стали известны Левину. Он похвалил бы меня. Он выругал бы меня за предыдущие мысли: о неспособности действовать, о зависти к людям с быстрой реакцией – к пошлякам зачастую. «Товарищ Левин, – мысленно говорю я, приближаясь к дверям казармы, – поверьте, это был припадок слабоволия, рецидив, который тотчас прошел. Прежде, до работы в казарме, это было преимущественное мое состояние. О, товарищ Левин, если б я вам рассказал мою жизнь…» – «Я знаю ее, – говорит Левин, мягко улыбаясь, – я давно слежу за вами. История мелкобуржуазного характера. Я возлагаю на вас надежды, Сережа». И дальше Левин говорит что-то очень лестное для меня, но не выразимое словами, и я прерываю воображаемый разговор, тем более что двери казармы передо мной – надо войти.
На минуту я задерживаюсь, держа руку на ручке дверей, чтобы додумать две мысли. Первая мысль: я опять, значит, в подчинении – не у Кипарисова на этот раз, не у Кати, не у Гуревича, а у Левина. Что ж, воображаемая дружба имеет свои преимущества: она не осквернена грубостью, непониманием, политическими разногласиями, безвкусицей, рассеянностью, потливостью рук и другими более мелкими недостатками, свойственными физическим лицам; мне обеспечены дружелюбное участие, откровенность, душевный разговор в любой час дня и ночи – когда я только захочу. Левин, в сущности, сумма политических и философских идей, которым я, из непобедимого отвращения к отвлеченному мышлению, придал образ живого человека. Мне остается только следить, чтобы сумма этих идей не искажалась под влиянием моих увлечений, чтоб она сохранила свою чистоту и благородную тяжесть, чтоб, скажем, идея о превращении империалистической войны в гражданскую была так же неотделима от моего Левина, как его косоглазие или неизлечимый бронхит.
Вторая мысль – и я спешу ее скорей додумать, потому что слышу, как за дверью каптенармус распределяет новые шинели перед отправкой на фронт, – вторая мысль – это боязнь рецидива старых моих настроений, боязнь повторения того, что я называю припадками слабоволия. Как мне удержать мои прекрасные приобретения – твердость, энергию, темперамент революционера? Я знаю: мне нужно слово, одно слово. Но это слово должно быть магическим. Магия его в том, что оно должно заключать в себе волны бодрых ассоциаций. Оно должно быть знаком мужества, честности, силы, оно должно выносить меня из бездны душевной депрессии, оно должно напоминать мне о самом лучшем, что есть в моей натуре.
Тут мне вспоминается Ришельевская улица, печальный пример Ришельевской улицы, которая вступила в жизнь как прекрасный юноша и, пробежав каких-нибудь полверсты, превратилась в слюнявого грязненького обывателя. Прекрасное начало Ришельевской улицы – вот на что должна походить моя жизнь: море, платаны, чугунные фонари, «Лионский кредит».
Я вбегаю в казарму. Спят все. Я ложусь на свое место между Куриленко и Степиковым. На подушке я нахожу новую шинель. Внимательно разглядываю ее: хороша, из плотного сукна, крепкие крючки, абсолютно чистая; это, верно, Колесник позаботился обо мне. Я кладу голову на подушку. О, сладкое изнеможение сна! Ах, какой ужасный день был сегодня – порка, бунт солдат, провал организации, арест Стамати, бегство Бегичко. Завтра – на фронт! Перед тем как заснуть, я шепчу: «Лионский кредит».
Меня тотчас наполняют Катина нежность, Сашина дерзость, Митина сила, Володина чистота. Я счастливо улыбаюсь: слово действует.
Нас разбудили в пять часов утра. Кадровое начальство, как всегда в такие моменты, отсутствовало, чтоб не раздражать маршевиков своим «тыловым» видом. На вокзал нас повели новые маршевые отделенные и взводные.
Для полка был приготовлен длинный состав из теплушек. У дебаркадера расположился оркестр. Для поднятия солдатского духа он беспрерывно играл бравурные мотивы из «Веселой вдовы» и «Жрицы огня». Наша пятерка устроилась в одной теплушке. Мы составили винтовки и выпрыгнули на перрон покурить. Разговаривать не хотелось.
В это время, раздирая толпу, ко мне кинулся старик.
– Сережа! – крикнул он.
Солдаты кругом поспешно вытягивались и козыряли. Это был граф Шабельский. Он притянул мою голову к своей груди, окуная меня в свои седые пахучие бакенбарды.
– Сереженька, – повторял он, – миленькой мой Чегоитебежелаю…
Я рассмеялся. «Чегоитебежелаю» – это мое детское прозвище еще с тех времен, когда все мои письма дедушке Шабельскому состояли из одной строчки: «Дорогой дедушка, я, славу богу, здоров, чего и тебе желаю».
– Будь спокоен, Сережа, – пробормотал Шабельский, – через две недели я тебя вытащу с фронта.
– Не надо, дедушка, – строго сказал я, – иначе мы с вами поссоримся на всю жизнь.
– Ну, ну! – сказал граф Матвей Семенович, отходя в сторону и сразу повеселев, потому что долго не мог оставаться огорченным.
Из-за его спины выдвинулся дедушка Абрамсон.
– Сереженька, – сказал он, протягивая пакет, – это шерстяные носки. Чтоб ты их носил. Помни, что на фронте сыро.
– Помню! – свирепо сказал я.
Бабушка стояла рядом, но не смела уже ничего говорить, боясь меня рассердить, а только смотрела глазами, полными слез. Граф Шабельский смеялся: он не изменил своей привычке прежде всего подмечать смешное.
– Сережа, – сказал он, – а Марфеньку ты не хочешь замечать?
Молодая женщина подняла вуаль и, улыбаясь, подала мне руку. Я покраснел и поднес руку Марфы Егоровны к губам. Солдаты кругом захихикали.
– Молчать! – крикнул граф Шабельский.
– Дедушка! – гневно сказал я и покосился вокруг.
Куриленко отходил прочь со злым лицом. «На кой черт нужна мне вся эта дребедень? – думал я, учтиво улыбаясь Марфе Егоровне, которая смотрела на меня большими, полными патриотического обожания глазами. Граф нежно обнял ее за тонкие плечи.
– Сергей, – сказал он, – держись, сзади еще провожающие.
Я оглянулся и увидел Мартыновского и Рувима Пика. Мартыновский с трудом оторвал глаза от графини и воскликнул:
– Сергей, покажи этим швабам, что значат одесские парни!
Приблизившись, он прошептал мне:
– Какой ужас! Меня чуть не арестовали.
Я пожал плечами.
– Вот возьми, – сказал Мартыновский и сунул мне в руку две шоколадные плитки, – у нас в Земском союзе их до черта, некуда девать.
Считая обряд прощания исполненным, он подошел к графине и, звякнув шпорами, звучно представился.
– Мадмазель Маргарита тоже должна прийти, – печально сказал Рувим Пик, подходя ко мне. – Может, вы ей скажете напоследок пару теплых словечек за меня, мосье Иванов?
– Садись по вагонам! – раздался крик коменданта.
Я вырвался из объятий внезапно навалившихся на меня Абрамсона и Шабельского и вскочил в вагон. По всему перрону разлился бабий визг, голосили солдатские жены. Оркестр грянул «Я раджа, индусов верных повелитель».
– Две недели! – кричал Шабельский, надрываясь. – Десять дней!
В это время, отталкивая его, выбежал вперед молодой человек в форме Земского союза и одним прыжком вскочил в вагон. Это был Гуревич.
– Сергуська! – крикнул он. – Это я! Давай морду!
Вся старая нежность к Гуревичу сразу хлынула к моему сердцу. Мы поцеловались.
– Ну да, – сказал он, играя рябым лицом, – его, как первую любовь, та-та-та, сердце не забудет. Не робей, Сергей! Видишь, я тоже в Земсоюзе.
И, сделав широкий жест, он сказал:
– Смотри, вся наша банда здесь.
Действительно, на перроне стояли тоже в форме Земского союза, звякая шпорами и улыбаясь, Беспрозванный, Завьялов и оба Клячко. А дальше махали платочками и визжали Тамара, Маргарита, Иоланта и Вероника.
– Бабец первый сорт, – с видом знатока сказал Степиков.
Матвей Семенович хохотал как сумасшедший.
– Катя здесь? – сурово спросил я Гуревича.
– Долго рассказывать, – быстро сказал он, – напишу.
Ударило три звонка. Гуревич соскочил на перрон. Паровоз свистнул и рванулся. Бабушка и Иоланта залились слезами. Последнее, что я видел, – огромные насмешливые глаза Гуревича.
– Надоела мне эта свора родичей, – смущенно сказал я.
Куриленко одобрительно выругался.
– Ну, будем шамать, – деловито сказал Степиков и разостлал на полу газету.
Колесник положил на нее бублик, Леу – студень, Куриленко – сало и я – шоколад.
11
Ссору начал, как всегда, подполковник. Он прискакал из головной роты.
– У вас курят в строю, капитан! – кричал он. – Подтянуть людей не умеете!
Лошадь суетилась под ним и била ногами, зараженная беспокойством всадника, который вьюном вертелся в седле.
Ротный наш, штабс-капитан Нафталинцев, лениво воздымал руку к козырьку. Лицо его выражало ложь и иронию.
– Мы не на параде, господин полковник, – вяло возражал он.
– Врать изволите! – кричал подполковник. – Вы все в обоз норовите, в тыл, в резерв чинов!
Начинался длинный язвительный разговор, наполненный взаимными упреками в трусости, в неспособности, старыми служебными обидами, цитатами из «Русского инвалида».
Злорадство, с которым прежде солдаты наблюдали грызню офицеров, исчезло теперь, во вторую неделю похода. На привале и без того много дела.
– Ну, кого он сейчас кроет? – осведомлялся Колесник, скидывая мешок и принимась разбираться в вещах.
– Матизирует штабных, – равнодушно отвечал Степиков, самый любопытный из нас, однако тоже охладевший к однообразным ссорам начальства, – разоряется насчет захода правым флангом.
Это означало, что подполковник перешел ко второй части программы и поносит начальника дивизии, командира корпуса, командующего армией, добираясь до начальника главного штаба. Мы же приступали к тем сложным многочисленным делам, которыми заполнено солдатское время на привале.
Прежде всего – поесть! Давно уже походные кухни не работали из-за отсутствия припасов. У солдат начинался сухарный понос. Мы продвигались по австрийской земле среди русинских мужиков. Привал – не без умысла – был сделан неподалеку от деревни.
Трижды с начала похода менял я свое отношение, к товарищам. «Так вот оно, мародерство!» – взволнованно думал я в первый день, тревожимый литературными реминисценциями (покуда солдаты громили крестьянские халупы) и неясно воображая себя участником наполеоновских походов, ординарцем Даву, Фабрицием под Ватерлоо. Но к вечеру я решительно стал на сторону крестьян, тронутый их криками. Я кидался в драки с грабителями. Я бегал с доносами к ротному. Мое человеколюбие длится целый день. На следующий я присоединяюсь к мародерам. Я голоден. Я хочу есть. Я не имею права быть благородней моих товарищей.
Наша пятерка действовала сообща. Леу рыл картофель. Я и Колесник таскали кур. Уже на третий день похода я делал это с такой ловкостью, как будто во всю свою жизнь я только и знал, что таскать крестьянских кур, как будто не было в этой жизни поклонения Гегелю, прелюдий Шопена, теософии, влюбленности. Колесник при этом играл роль подручного: держал наготове мешок и пугал крестьян, не прибегая, впрочем, к насилию, даже угрозе, а единственно зверским выражением своего заросшего лица. Степиков стряпал, проявляя изрядный поварской талант. Куриленко благосклонно принимал пищу. Приходилось упрашивать его. Он был в одном из своих припадков меланхолии. Она выражалась в необыкновенной молчаливости, изредка прерываемой короткими загадочными фразами, вроде:
– Со мной соглашались? Не соглашались. Так нечего мне голову крутить.
Или – после долгого и пристального созерцания кончиков собственных пальцев:
– Катитесь вы все к чертовой матери!
– На паровом катере? – деловито осведомился Степиков, собирая сучья для костра.
Но Куриленко ощерил зубы с такой свирепостью, что Степиков тотчас откатился, не удержавшись, впрочем, от многозначительного подмигивания и фразы: «Ну чем ты лучше тети Евтухи?» – фразы, уже давно приобретшей в нашем кругу условный комический смысл, так что смеяться после нее стало добрым товарищеским обычаем; к ней прибегали иногда даже для искусственного поднятия настроения, например, после целого дня утомительной ходьбы или когда кто-нибудь из нас слишком сильно начинал тосковать по родным.
Но Куриленко остался недвижным, и я откладываю душевный разговор с ним еще на один день. Вот и сейчас он валяется на земле в позе пресыщения и злобы – как альпинист, взобравшийся наконец на вершину Гауризанкара и увидевший, что не стоило драть колени, потому что кругом открываются одни невыразительные долины да кучка грязи, оставленная туристами, – покуда мы с Колесником вытряхиваем из мешка трех тощих русинских петухов.
– Эти петухи у меня уже в печенке сидят, – недовольно ворчит Степиков, опаливая их над костром, – в других ротах парни телят режут.
– Теленка отдавать под ножик – ни за что, – бормочет Колесник. – Вот птицу я люблю крошить, – прибавляет он в своей мечтательной манере и тоже простирается на земле.
Действительно, ни разу во все время похода не удалось мне подбить Колесника на то, чтобы стащить теленка. Он жалеет их, у него крестьянская нежность к скотине. Он мечтает во время нашего будущего отступления из Галиции, в котором он почему-то не сомневается, забросить веревку на корову или даже на двух и гнать их до своей деревни.
Обед готов. Степиков объявляет, что он приготовил два блюда: ризотто из курицы и рагу из потрохов. Мы долго трудимся над ними. Мы наполняем желудочные мешки со сладострастием скупцов – костями, гребнями, шпорами. С едой покончено. Она отняла, как мы и положили, полчаса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30