душевая кабина прямоугольная 120х80
И они встретились.
Питан чинил на дому фаянсовую и фарфоровую посуду. В одном из пригородов Парижа он снимал лавчонку – там он исполнял более тонкую работу; он был на все руки мастер; помимо своего основного ремесла, он занимался починкой предметов из любого материала, дерева или камня, даже хрупких безделушек. Как самостоятельный ремесленник, он распоряжался своим временем свободнее, чем его товарищи, работавшие на заводах и в мастерских, и щедро отдавал его «делу». Питан брался разносить во все концы Парижа воззвания и брошюры, встряхивать забывчивых, будить уснувших, трубить сбор. Марк отправлялся вместе с ним, пользуясь отпусками, которые иногда можно было получить в лицее после занятий. Но это скоро утомило его. Питан не считался ни с расстоянием, ни с погодой. Он шел и шел, чуть-чуть прихрамывая, – твердым, звонким шагом старого солдата. Он не останавливался до тех пор, пока не выполнял задания, и ничего не пил. Над ним подтрунивали: уж не дал ли он обет трезвости и целомудрия? Что-то не слыхать о его связях с женщинами, и не женат он. Питан жил вместе со старухой матерью, которую старательно прятал от товарищей и которая его тиранила. Сын алкоголика, он с детства знал, какие опустошения производит этот недуг; он испытал его последствия на себе – организм его был подточен. Это избавило Питана от военной службы. И это же заставило его отказаться от женитьбы. Не слишком веселая жизнь, но Питан казался счастливым. Иногда, впрочем, его взгляд затуманивался грустью. Бывали периоды, когда он чувствовал себя бесконечно усталым, прятался от людей и, впадая в оцепенение, не имея сил ни говорить, ни думать, зарывался в свою нору. Проходило несколько недель, и он появлялся снова – улыбающийся, преданный, неутомимый. И тогда те самые товарищи, которые ничуть не беспокоились о нем во время его отсутствия, не задумываясь, нагружали его всевозможными заданиями, от которых сами увиливали. И Питан снова пускался в странствия и возвращался домой с наступлением темноты, а то и поздно ночью, раздав все до последнего листка, – разбитый усталостью, измокший, но довольный.
Марк был недостаточно силен для такой работы. Питан жалел его: он как будто ничего не замечал, но находил предлоги, чтобы остановиться, перевести дух.
Речь у Питана была медлительная, спокойная, плавная; она разливалась, как тихая вода канала между двумя шлюзами-периодами молчания; нетерпеливый Марк тщетно пытался перебить его; Питан, улыбаясь, давал ему выговориться, а затем все же досказывал до конца свою мысль. К иронии он был нечувствителен. Он не приписывал особого значения своим словам. Они вытекали из потребности уяснить свою мысль. Для этого надо было извлечь ее из глины молчания, где увязал его ум. Надо было впустить струю свежего воздуха в застоявшуюся душевную жизнь, которая как бы затягивалась илом в периоды душевного отупения, повторявшиеся каждые два года. Для Питана мыслить означало мыслить вслух. И, чтобы выразить себя, ему нужен был слушатель. Этот отшельник родился со стремлением к братству.
Когда Питан говорил, это не мешало ему наблюдать и слушать. Марк много спустя убедился, что Питан удержал в памяти все сказанное им и обо всем поразмыслил, и так и сяк, точно лопатой, переворачивая каждое слово.
Марк думал, что произведет на Питана выгодное впечатление, если щегольнет перед ним и перед другими своими огорчениями маленького буржуа, бунтом школьника, который освобождается от предрассудков и обязательств своего класса. Казимир и его товарищи вменяли ему это в заслугу, сохраняя, впрочем, тон превосходства. Они как будто выставляли ему хорошую отметку: это было лестно и в то же время уязвляло самолюбие. Питан не выражал ни одобрения, ни презрения. Он качал головой, слушая излияния Марка, а затем возвращался к своему монологу. Но несколько дней спустя, ожидая конца смены неподалеку от одного завода, между высоких и длинных стен, из-за которых высовывались красные шеи гигантских труб, выпускавших тяжелые кольца дыма. Питан вдруг, без всяких предисловий, сказал:
– Все-таки было бы гораздо лучше, если оставались у себя, господин Ривьер.
(Только он не был с Марком на «ты».).
Эти слова огорошили Марка.
– У себя! Где это?
– В своей школе.
Марк возразил:
– Что вы, Питан! Выходит, что я зря к вам прихожу, что мне незачем узнавать вашу жизнь, ваши мысли?
– Да нет же! Конечно, вам не мешает узнать, чем дышит наш брат… Но только, господин Ривьер, ведь вот какая вещь: вы никогда этого не узнаете.
– Почему?
– Потому что вы – не наш.
– И это говорите вы, Питан? Я иду к вам, а вы меня отталкиваете!
– Нет, нет, господин Ривьер, вы пришли, и я рад вас видеть. Мы признательны вам за сочувствие… Но это не меняет того, что в нашей среде вы чужак и чужаком останетесь.
– А вы для меня не чужие.
– Разве? Вот за этими стенами – рабочие. Что вам известно об их жизни? Можно рассказать вам, что они делают, описать их мысли, даже их страдания. Но разве вы их почувствуете? Когда меня мучает зубная боль, вам меня жалко, но если у вас зубы не болят, вы моей боли не почувствуете.
– Но ведь у меня своя боль…
– Конечно. Я над этим не смеюсь, как другие, – те, кто говорит, что настоящие муки – это муки нищеты, а буржуа только с жиру бесится, его страдания – роскошь. Может быть, это и роскошь – за исключением болезни и смерти, разумеется, – хотя даже болезнь и смерть не у всех одинаковы…
– Не одинаковы?
– Нет, дружок. Болеть и умирать спокойно, на своей постели, не тревожась о судьбе близких, – это тоже роскошь. Но кто живет в роскоши, тот уж не замечает ее, и по какой бы причине он ни страдал, настоящей или выдуманной, это несладко. И мне жалко всех – и ваших и наших. У каждого человека свои горести, скроенные по его мерке… Но не похожие друг на друга.
– Люди одинаковы. Питан.
– Да жизнь не одинакова… Вот, например, труд – что он для вас? Вы уверяете (вы и ваши, и лучшие и худшие из вас, да, даже пиявки, живущие чужим трудом) – вы уверяете, что труд прекрасен, труд свят и кто не знает труда, тот не имеет права существовать… Отлично. Но разве вы можете представить себе, что такое труд по нужде, без просвета, без мысли, без надежды когда-нибудь избавиться от него, труд, берущий за глотку, ослепляющий, отравляющий, когда человек привязан к жернову, как скотина, которая ходит по кругу, пока не освободится, то есть не околеет? И вот этот труд прекрасен? Он свят? А те, кто живет плодами этого труда, который они обесчестили, – разве они не останутся для нас навсегда чужими?
– Но я-то не живу плодами этого труда!
– Живете. Ваша молодость, не ведающая ни забот, ни голода, ваша школа, досуг… Учись себе спокойно, годами не заботясь о хлебе насущном…
Вдруг Марка, искавшего, чем бы защититься, осенила мысль, которая прежде никогда не приходила ему в голову.
– Все это добыто не вашим трудом, а трудом моей матери.
Питан заинтересовался, и Марк рассказал ему о жизни матери и ее мужестве. Повествуя об этой жизни, Марк впервые открыл ее для себя: он чувствовал и гордость и какое-то смущение, причину которого он понял после одного оброненного Питаном замечания.
– Что ж, мой друг, – спокойно сказал Питан, когда Марк кончил свой рассказ, – значит, эксплуатируемая – это она.
Но Марку пришлось не по вкусу, что ему указали на его долг.
– Это мое дело, Питан. Это вас не касается.
Питан не возражал. Он усмехался.
Рабочие высыпали с завода. Он встал и подошел к ним. У него были среди них знакомые; раздавая листовки, он перебрасывался с ними замечаниями. Но они поспешно садились на велосипеды, – пора было ужинать. Они небрежно развертывали листовки. Некоторые, засунув руки в карманы, отказывались брать их.
– Да ну их, – говорили они.
Трое или четверо остановились перемолвиться словечком с Питаном. Марк остался поодаль, – сейчас он отчетливо сознавал: «Я – чужой».
Когда Питан вернулся. Марк, шагая с ним рядом, после короткого молчания сказал:
– Вы не открыли мне ничего нового. Питан. Все это мне и самому было видно. Казимир и другие никогда не обращаются со мной как с товарищем.
Они то льстят мне, то унижают меня. Они как будто гордятся и мною и передо мною. Гордятся, что могут презирать меня как заложника буржуазии.
– Хе-хе! – Питан тихонько засмеялся. – Теперь вы хватили через край-с другого конца. Но крупица правды тут есть. Я потому и сказал вам, что сам это чувствовал.
Марк остановился, топнул ногой и крикнул:
– Это несправедливо! Он отвернулся, чтобы не выдать своей слабости; у него чуть не полились слезы из глаз. Питан взял его под руку; они продолжали идти.
– Да, – задумчиво проговорил Питан, – на свете много несправедливого.
В нашем обществе почти все несправедливо. Вот почему и надо его перестроить.
– Разве не могу и я внести свою лепту?
– Можете и должны. Как и мы. Каждый в меру своих сил, каждый на своем месте. Но новое общество, пролетарский строй (извините, господин Ривьер). вас не примет. Мне очень за вас больно, но это так!.. Да и меня, впрочем, не примет, так как меня уже не будет в живых.
– А ваших, людей вашего класса?..
– Людей моего класса – да. Их примут.
Марк высвободил свою руку и промолвил:
– Питан, вы и ваши – те же националисты. Вы сражаетесь с отечеством.
Но сражаетесь во имя другого отечества. А оно так же нетерпимо, как старое.
Питан добродушно ответил:
– У меня нетерпимости нет, мальчик. Один человек блондин, другой брюнет, один высок ростом, другой мал, один белого, другой желтого цвета, – для меня это все едино, все они одинаково любят, одинаково исходят кровью, умирают. Я – за все отечества. Ни одно из них мне не мешает…
Только вот за нашим пролетарским отечеством не признают права на жизнь.
Придется ему силой взять это право у ваших.
– И заодно – жизнь?
– Мы не питаем к вам злобы. Но ваш класс лишает нас солнца.
– Не много я вижу солнца, – грустно сказал Марк.
– Вы можете искать его. В ваших книгах, в занятиях, в свободной и спокойной работе ума. Что ж, ищите его, а затем дайте нам, нам, которые не могут позволить себе таких дорогостоящих экскурсий! Это самое лучшее, что вы можете сделать. Возвращайтесь к себе и работайте для нас!
– Невесело это! – сказал Марк. – Жить без товарищей!
– Будьте товарищем всех, а не товарищем одного!
– Значит, опять одиночество! – воскликнул Марк.
Питан остановился и посмотрел, сочувственно улыбаясь, в лицо юноши, но Марк отвел глаза. Питан распрямил спину, набрал в легкие воздуха, испорченного фабричными запахами, и сказал:
– Да, это хорошо. Это закаляет.
Марк насупился. Питан хлопнул его по плечу:
– Взгляни!..
(Он впервые обратился к нему на «ты».).
С высоты укреплений они увидели широкую голую равнину, столбы фабричного дыма – ледяной зимний ветер тяжело выкручивал их, как белье, в грязной лохани неба, – а позади – муравейник, дома и дома, миллионы жизней, город – эту мрачную трагедию. Питан, счастливый и серьезный, дышал полной грудью. Он сказал:
– Одиночество со всеми – это когда все братья всех.
– И все поедом едят друг друга, – горько вымолвил Марк.
– Им нужно есть! – просто сказал Питан. – Это закон… И, значит, надо накормить их! Для этого мы родились – чтобы кормить собой других. И из всех хороших вещей это наилучшая!
Марк смотрел на землистое лицо тщедушного ремесленника, как бы освещенное огнем изнутри, и ему передалась безмолвная радость человека, который мечтал послужить пищей для других. Он подумал о том, что и христианский бог пришел, чтобы дать себя съесть… О, какая варварская человечность!.. Он хорошо понимал ее величие, но еще был слишком юн, чтобы стремиться к нему…
«Нет! Не быть съеденным!.. Уж лучше есть самому!»
Марка всколыхнули, но разочаровали эти люди с другого берега, где он не мог высадиться, но он был теперь как птица, которая висит между небом и землей, не зная, где найти прибежище. Из родного гнезда он вырвался, возвращаться в него не желает, но он еще слишком молод, чтобы построить собственное гнездо, да и где? Где найти приют до той поры, когда настанет время заложить собственный очаг? На какой сук опереться? Предрассудки, еще накануне владевшие им, разъедены сомнением; все еще цепляясь за них и не зная, чем их заменить, он чувствует, что они уже рассыпаются в прах. В мире идей, который так много значит для распаленного мозга, городского подростка, этот пятнадцатилетний мальчуган одинок и затерян, ему не за что ухватиться.
Марк снова столкнулся с Перреттой-Марселиной, такой же, как и он, беглянкой, девушкой с губами козлоногого Пана. На сей раз он их вкусил.
Их былые встречи на лестнице возобновились, но на более близком расстоянии. Он искал ее объятий, чтобы укрыться в них. Как ни далеко она отошла от всего, что покинула, Марк был для нее вестником из родного края. Ведь они из-под одной кровли. Они чирикали на краешке одного я того же желоба.
Затерянные в беспредельности города, беглецы прильнули друг к другу, чтобы отогреть свои перышки. Марселина клюет вздрагивающие губы своего юного возлюбленного. И горяч же этот мальчуган! Он может вспыхнуть, как спичка. Он с каким-то неистовством отдается миру наслаждений – миру мучений, только что им открытому. Марселину это забавляет, но эта далеко не совестливая девушка питает к застенчивому и бесстыдному Керубино, который пожирает ее, какое-то непонятное, почти материнское чувство: ей и чудно и тревожно. Как ни мало дорожит она семейными привязанностями, но за этого мальчугана считает себя ответственной. Марселина прижимает его к груди, впивается взглядом в его бледные щеки, в его воспаленные глаза; ее сначала смешат, а потом пугают его исчезновения по ночам; он возвращается в холодные предрассветные часы мокрый, окоченевший. Он легко одет, он неосторожен; у него появился сухой кашель. Он порывист, он весь горит; первый же ветер сможет его унести. Марселина беспокоится и в то же время раздувает огонь; она играет им. Марк ревнив. Марселина его изводит, она не признает никаких стеснений. Ее мучит совесть, но она доканчивает начатое – она попросту убивает его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149
Питан чинил на дому фаянсовую и фарфоровую посуду. В одном из пригородов Парижа он снимал лавчонку – там он исполнял более тонкую работу; он был на все руки мастер; помимо своего основного ремесла, он занимался починкой предметов из любого материала, дерева или камня, даже хрупких безделушек. Как самостоятельный ремесленник, он распоряжался своим временем свободнее, чем его товарищи, работавшие на заводах и в мастерских, и щедро отдавал его «делу». Питан брался разносить во все концы Парижа воззвания и брошюры, встряхивать забывчивых, будить уснувших, трубить сбор. Марк отправлялся вместе с ним, пользуясь отпусками, которые иногда можно было получить в лицее после занятий. Но это скоро утомило его. Питан не считался ни с расстоянием, ни с погодой. Он шел и шел, чуть-чуть прихрамывая, – твердым, звонким шагом старого солдата. Он не останавливался до тех пор, пока не выполнял задания, и ничего не пил. Над ним подтрунивали: уж не дал ли он обет трезвости и целомудрия? Что-то не слыхать о его связях с женщинами, и не женат он. Питан жил вместе со старухой матерью, которую старательно прятал от товарищей и которая его тиранила. Сын алкоголика, он с детства знал, какие опустошения производит этот недуг; он испытал его последствия на себе – организм его был подточен. Это избавило Питана от военной службы. И это же заставило его отказаться от женитьбы. Не слишком веселая жизнь, но Питан казался счастливым. Иногда, впрочем, его взгляд затуманивался грустью. Бывали периоды, когда он чувствовал себя бесконечно усталым, прятался от людей и, впадая в оцепенение, не имея сил ни говорить, ни думать, зарывался в свою нору. Проходило несколько недель, и он появлялся снова – улыбающийся, преданный, неутомимый. И тогда те самые товарищи, которые ничуть не беспокоились о нем во время его отсутствия, не задумываясь, нагружали его всевозможными заданиями, от которых сами увиливали. И Питан снова пускался в странствия и возвращался домой с наступлением темноты, а то и поздно ночью, раздав все до последнего листка, – разбитый усталостью, измокший, но довольный.
Марк был недостаточно силен для такой работы. Питан жалел его: он как будто ничего не замечал, но находил предлоги, чтобы остановиться, перевести дух.
Речь у Питана была медлительная, спокойная, плавная; она разливалась, как тихая вода канала между двумя шлюзами-периодами молчания; нетерпеливый Марк тщетно пытался перебить его; Питан, улыбаясь, давал ему выговориться, а затем все же досказывал до конца свою мысль. К иронии он был нечувствителен. Он не приписывал особого значения своим словам. Они вытекали из потребности уяснить свою мысль. Для этого надо было извлечь ее из глины молчания, где увязал его ум. Надо было впустить струю свежего воздуха в застоявшуюся душевную жизнь, которая как бы затягивалась илом в периоды душевного отупения, повторявшиеся каждые два года. Для Питана мыслить означало мыслить вслух. И, чтобы выразить себя, ему нужен был слушатель. Этот отшельник родился со стремлением к братству.
Когда Питан говорил, это не мешало ему наблюдать и слушать. Марк много спустя убедился, что Питан удержал в памяти все сказанное им и обо всем поразмыслил, и так и сяк, точно лопатой, переворачивая каждое слово.
Марк думал, что произведет на Питана выгодное впечатление, если щегольнет перед ним и перед другими своими огорчениями маленького буржуа, бунтом школьника, который освобождается от предрассудков и обязательств своего класса. Казимир и его товарищи вменяли ему это в заслугу, сохраняя, впрочем, тон превосходства. Они как будто выставляли ему хорошую отметку: это было лестно и в то же время уязвляло самолюбие. Питан не выражал ни одобрения, ни презрения. Он качал головой, слушая излияния Марка, а затем возвращался к своему монологу. Но несколько дней спустя, ожидая конца смены неподалеку от одного завода, между высоких и длинных стен, из-за которых высовывались красные шеи гигантских труб, выпускавших тяжелые кольца дыма. Питан вдруг, без всяких предисловий, сказал:
– Все-таки было бы гораздо лучше, если оставались у себя, господин Ривьер.
(Только он не был с Марком на «ты».).
Эти слова огорошили Марка.
– У себя! Где это?
– В своей школе.
Марк возразил:
– Что вы, Питан! Выходит, что я зря к вам прихожу, что мне незачем узнавать вашу жизнь, ваши мысли?
– Да нет же! Конечно, вам не мешает узнать, чем дышит наш брат… Но только, господин Ривьер, ведь вот какая вещь: вы никогда этого не узнаете.
– Почему?
– Потому что вы – не наш.
– И это говорите вы, Питан? Я иду к вам, а вы меня отталкиваете!
– Нет, нет, господин Ривьер, вы пришли, и я рад вас видеть. Мы признательны вам за сочувствие… Но это не меняет того, что в нашей среде вы чужак и чужаком останетесь.
– А вы для меня не чужие.
– Разве? Вот за этими стенами – рабочие. Что вам известно об их жизни? Можно рассказать вам, что они делают, описать их мысли, даже их страдания. Но разве вы их почувствуете? Когда меня мучает зубная боль, вам меня жалко, но если у вас зубы не болят, вы моей боли не почувствуете.
– Но ведь у меня своя боль…
– Конечно. Я над этим не смеюсь, как другие, – те, кто говорит, что настоящие муки – это муки нищеты, а буржуа только с жиру бесится, его страдания – роскошь. Может быть, это и роскошь – за исключением болезни и смерти, разумеется, – хотя даже болезнь и смерть не у всех одинаковы…
– Не одинаковы?
– Нет, дружок. Болеть и умирать спокойно, на своей постели, не тревожась о судьбе близких, – это тоже роскошь. Но кто живет в роскоши, тот уж не замечает ее, и по какой бы причине он ни страдал, настоящей или выдуманной, это несладко. И мне жалко всех – и ваших и наших. У каждого человека свои горести, скроенные по его мерке… Но не похожие друг на друга.
– Люди одинаковы. Питан.
– Да жизнь не одинакова… Вот, например, труд – что он для вас? Вы уверяете (вы и ваши, и лучшие и худшие из вас, да, даже пиявки, живущие чужим трудом) – вы уверяете, что труд прекрасен, труд свят и кто не знает труда, тот не имеет права существовать… Отлично. Но разве вы можете представить себе, что такое труд по нужде, без просвета, без мысли, без надежды когда-нибудь избавиться от него, труд, берущий за глотку, ослепляющий, отравляющий, когда человек привязан к жернову, как скотина, которая ходит по кругу, пока не освободится, то есть не околеет? И вот этот труд прекрасен? Он свят? А те, кто живет плодами этого труда, который они обесчестили, – разве они не останутся для нас навсегда чужими?
– Но я-то не живу плодами этого труда!
– Живете. Ваша молодость, не ведающая ни забот, ни голода, ваша школа, досуг… Учись себе спокойно, годами не заботясь о хлебе насущном…
Вдруг Марка, искавшего, чем бы защититься, осенила мысль, которая прежде никогда не приходила ему в голову.
– Все это добыто не вашим трудом, а трудом моей матери.
Питан заинтересовался, и Марк рассказал ему о жизни матери и ее мужестве. Повествуя об этой жизни, Марк впервые открыл ее для себя: он чувствовал и гордость и какое-то смущение, причину которого он понял после одного оброненного Питаном замечания.
– Что ж, мой друг, – спокойно сказал Питан, когда Марк кончил свой рассказ, – значит, эксплуатируемая – это она.
Но Марку пришлось не по вкусу, что ему указали на его долг.
– Это мое дело, Питан. Это вас не касается.
Питан не возражал. Он усмехался.
Рабочие высыпали с завода. Он встал и подошел к ним. У него были среди них знакомые; раздавая листовки, он перебрасывался с ними замечаниями. Но они поспешно садились на велосипеды, – пора было ужинать. Они небрежно развертывали листовки. Некоторые, засунув руки в карманы, отказывались брать их.
– Да ну их, – говорили они.
Трое или четверо остановились перемолвиться словечком с Питаном. Марк остался поодаль, – сейчас он отчетливо сознавал: «Я – чужой».
Когда Питан вернулся. Марк, шагая с ним рядом, после короткого молчания сказал:
– Вы не открыли мне ничего нового. Питан. Все это мне и самому было видно. Казимир и другие никогда не обращаются со мной как с товарищем.
Они то льстят мне, то унижают меня. Они как будто гордятся и мною и передо мною. Гордятся, что могут презирать меня как заложника буржуазии.
– Хе-хе! – Питан тихонько засмеялся. – Теперь вы хватили через край-с другого конца. Но крупица правды тут есть. Я потому и сказал вам, что сам это чувствовал.
Марк остановился, топнул ногой и крикнул:
– Это несправедливо! Он отвернулся, чтобы не выдать своей слабости; у него чуть не полились слезы из глаз. Питан взял его под руку; они продолжали идти.
– Да, – задумчиво проговорил Питан, – на свете много несправедливого.
В нашем обществе почти все несправедливо. Вот почему и надо его перестроить.
– Разве не могу и я внести свою лепту?
– Можете и должны. Как и мы. Каждый в меру своих сил, каждый на своем месте. Но новое общество, пролетарский строй (извините, господин Ривьер). вас не примет. Мне очень за вас больно, но это так!.. Да и меня, впрочем, не примет, так как меня уже не будет в живых.
– А ваших, людей вашего класса?..
– Людей моего класса – да. Их примут.
Марк высвободил свою руку и промолвил:
– Питан, вы и ваши – те же националисты. Вы сражаетесь с отечеством.
Но сражаетесь во имя другого отечества. А оно так же нетерпимо, как старое.
Питан добродушно ответил:
– У меня нетерпимости нет, мальчик. Один человек блондин, другой брюнет, один высок ростом, другой мал, один белого, другой желтого цвета, – для меня это все едино, все они одинаково любят, одинаково исходят кровью, умирают. Я – за все отечества. Ни одно из них мне не мешает…
Только вот за нашим пролетарским отечеством не признают права на жизнь.
Придется ему силой взять это право у ваших.
– И заодно – жизнь?
– Мы не питаем к вам злобы. Но ваш класс лишает нас солнца.
– Не много я вижу солнца, – грустно сказал Марк.
– Вы можете искать его. В ваших книгах, в занятиях, в свободной и спокойной работе ума. Что ж, ищите его, а затем дайте нам, нам, которые не могут позволить себе таких дорогостоящих экскурсий! Это самое лучшее, что вы можете сделать. Возвращайтесь к себе и работайте для нас!
– Невесело это! – сказал Марк. – Жить без товарищей!
– Будьте товарищем всех, а не товарищем одного!
– Значит, опять одиночество! – воскликнул Марк.
Питан остановился и посмотрел, сочувственно улыбаясь, в лицо юноши, но Марк отвел глаза. Питан распрямил спину, набрал в легкие воздуха, испорченного фабричными запахами, и сказал:
– Да, это хорошо. Это закаляет.
Марк насупился. Питан хлопнул его по плечу:
– Взгляни!..
(Он впервые обратился к нему на «ты».).
С высоты укреплений они увидели широкую голую равнину, столбы фабричного дыма – ледяной зимний ветер тяжело выкручивал их, как белье, в грязной лохани неба, – а позади – муравейник, дома и дома, миллионы жизней, город – эту мрачную трагедию. Питан, счастливый и серьезный, дышал полной грудью. Он сказал:
– Одиночество со всеми – это когда все братья всех.
– И все поедом едят друг друга, – горько вымолвил Марк.
– Им нужно есть! – просто сказал Питан. – Это закон… И, значит, надо накормить их! Для этого мы родились – чтобы кормить собой других. И из всех хороших вещей это наилучшая!
Марк смотрел на землистое лицо тщедушного ремесленника, как бы освещенное огнем изнутри, и ему передалась безмолвная радость человека, который мечтал послужить пищей для других. Он подумал о том, что и христианский бог пришел, чтобы дать себя съесть… О, какая варварская человечность!.. Он хорошо понимал ее величие, но еще был слишком юн, чтобы стремиться к нему…
«Нет! Не быть съеденным!.. Уж лучше есть самому!»
Марка всколыхнули, но разочаровали эти люди с другого берега, где он не мог высадиться, но он был теперь как птица, которая висит между небом и землей, не зная, где найти прибежище. Из родного гнезда он вырвался, возвращаться в него не желает, но он еще слишком молод, чтобы построить собственное гнездо, да и где? Где найти приют до той поры, когда настанет время заложить собственный очаг? На какой сук опереться? Предрассудки, еще накануне владевшие им, разъедены сомнением; все еще цепляясь за них и не зная, чем их заменить, он чувствует, что они уже рассыпаются в прах. В мире идей, который так много значит для распаленного мозга, городского подростка, этот пятнадцатилетний мальчуган одинок и затерян, ему не за что ухватиться.
Марк снова столкнулся с Перреттой-Марселиной, такой же, как и он, беглянкой, девушкой с губами козлоногого Пана. На сей раз он их вкусил.
Их былые встречи на лестнице возобновились, но на более близком расстоянии. Он искал ее объятий, чтобы укрыться в них. Как ни далеко она отошла от всего, что покинула, Марк был для нее вестником из родного края. Ведь они из-под одной кровли. Они чирикали на краешке одного я того же желоба.
Затерянные в беспредельности города, беглецы прильнули друг к другу, чтобы отогреть свои перышки. Марселина клюет вздрагивающие губы своего юного возлюбленного. И горяч же этот мальчуган! Он может вспыхнуть, как спичка. Он с каким-то неистовством отдается миру наслаждений – миру мучений, только что им открытому. Марселину это забавляет, но эта далеко не совестливая девушка питает к застенчивому и бесстыдному Керубино, который пожирает ее, какое-то непонятное, почти материнское чувство: ей и чудно и тревожно. Как ни мало дорожит она семейными привязанностями, но за этого мальчугана считает себя ответственной. Марселина прижимает его к груди, впивается взглядом в его бледные щеки, в его воспаленные глаза; ее сначала смешат, а потом пугают его исчезновения по ночам; он возвращается в холодные предрассветные часы мокрый, окоченевший. Он легко одет, он неосторожен; у него появился сухой кашель. Он порывист, он весь горит; первый же ветер сможет его унести. Марселина беспокоится и в то же время раздувает огонь; она играет им. Марк ревнив. Марселина его изводит, она не признает никаких стеснений. Ее мучит совесть, но она доканчивает начатое – она попросту убивает его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149