Аксессуары для ванной, в восторге
это все еще была телка Юнона, готовая ринуться в бой, Аннета прежних дней. Ноздри ее трепетали. Она отчеканила:
– Я могу стерпеть многое: семь смертных грехов, всевозможные пороки, даже жестокость. Но единственно, чего я не прощаю, это лицемерия. Играть верой, не веря, плутовать с самим собой и со своими идеями, быть Тартюфом – нет, лучше уж не родиться на свет! В тот день, когда я увижу, что ты так опустился, я стряхну тебя как пыль с моих туфель. Даже если ты безобразен, низок – будь правдив! Уж лучше ненавидеть тебя, чем презирать.
Марк молчал; он задыхался. Оба дрожали от гнева. Гневные слова хлестнули его по щекам; он хотел ответить тем же, больно хлестнуть ее в свою очередь, но у него захватило дыхание. Эта буря застала его врасплох.
Мать и сын впились друг в друга взглядом, как два врага. Но сын, помимо своей воли, сдался первый: он опустил глаза, пряча слезы затаенной ярости; он заставил себя ухмыльнуться; он собрал все силы, чтобы не дать ей заметить свою слабость… Аннета повернулась и ушла. Он скрипнул зубами.
Он готов был убить ее!..
Слова, как раскаленное железо, оставили ожог. Аннета, едва очутившись за дверью, уже раскаялась в своей резкой выходке. А она-то думала, что преодолела свою вспыльчивость! Но буря собиралась уже несколько месяцев;
Аннета чувствовала, что вспышка эта не последняя. Теперь ее слова показались ей ужасными. От их резкости ей стало почти так же стыдно, как ее сыну. Она попыталась получить прощение и при следующей встрече заговорила с ним ласково и нежно, как будто все уже было забыто.
Но Марк не забыл. Он держал ее на расстоянии. Он счел себя оскорбленным. В отместку он старался – раз ее так прельщала искренность – говорить и делать все, что могло ее ранить…
(«А! Ты предпочитаешь жестокость!..»).
Он умышленно оставлял на столе письма и заметки для своей газеты, где говорил ужасные вещи о войне и неприятеле, иногда даже непристойности.
Марк старался подметить, какое впечатление это произведет на мать. Аннета мучилась; она понимала его игру и сдерживалась, но вдруг теряла самообладание. Марк с торжеством объявлял:
– Я говорю правду.
Однажды вечером, когда мать заснула, Марк ушел. Он вернулся утром, ровно в двенадцать, к завтраку. Аннета за это время прошла через все стадии тревоги, гнева, боли. Когда он явился, она не сказала ему ни слова. Они позавтракали. Марк с удивлением и облегчением подумал:
«Она смирилась».
Молчание нарушила Аннета:
– Сегодня ночью ты удрал, как вор. Я тебе доверяла. Теперь я это доверие утратила. Ты обманул его не впервые, я знаю. Унижаться, унижать тебя, днем и ночью заниматься слежкой – этого я делать не стану. Ты пустишься на хитрости и вконец изолжешься. Я увезу тебя отсюда. Здесь мне тебя не уберечь. Здесь зараза носится в воздухе. Ты недостаточно крепок, у тебя нет сопротивляемости. Все твои слова и поступки за последние месяцы показывают, что ты восприимчив ко всяким микробам. Ты уедешь со мной.
– Куда?
– В провинцию. Я хочу поступить учительницей в коллеж.
Марк крикнул:
– Нет! Самонадеянность сразу соскочила с него. У него не было охоты расставаться с Парижем. Пришлось перейти на просительный тон. Положив свою руку на руку матери, он сказал нежно и настойчиво:
– Не уезжай!
– Я уже получила назначение.
Он отдернул руку, взбешенный тем, что даром унижался. А между тем Аннета уже начала сдаваться. Лаской из нее можно было веревки вить.
Она сказала:
– Если бы ты пообещал мне…
Он сухо прервал ее:
– Никаких обещаний. Прежде всего ты мне не веришь; ты сама сказала, что я буду лгать… Очень мне нужно лгать! Говорю тебе прямо: это будет повторяться и впредь. Ты не имеешь права насиловать мою волю.
– Вот как! – сказала Аннета. – Я не имею права знать, где ты проводишь ночь?
– Ты меньше, чем кто-либо!.. Мои ночи, моя жизнь – это мое!
С языка сорвалось страшное слово. Понял ли он это? Аннета побледнела.
Марк тоже. У обоих слова были беспощаднее, чем мысли, но, быть может, не так беспощадны, как мрачная и дикая злоба инстинкта, который знает, какие наносит удары, и бьет уверенно. Это молниеносные, немые ошибки; рука разит прежде, чем мозг успеет рассчитать, и по безмолвному уговору никто не говорит:
«Я ранен!»
Но удар нанесен, и душа отравлена.
Теперь при каждом слове, которое они бросали друг другу, расстояние все увеличивалось. Аннета слишком ясно видела недостатки мальчика и унижала его, указывая на них. И тогда он начинал кичиться ими. Он не признавал за ней ни малейшего авторитета. Этот высокомерный тон, эта обидная строгость могли толкнуть его на самые нелепые слова и действия. Нет, он не покорится… Аннета предложила ему одно из двух: либо он поедет с ней в провинцию, либо она отдаст его в закрытый парижский лицей. У него вырвался крик гнева. Неограниченная власть, которой мать воспользовалась в борьбе против него, казалась ему ужасной. И, взбешенный, он выбрал, наперекор ей, затворничество.
– Что же ты предпочитаешь?
– Все, что угодно, только не быть с тобой! Простились холодно. Между ними стояла ненависть… Где-то в глубине притаилась любовь. Любовь, опьяненная злобой. Любовь раненая: она страдает, истекает кровью и мечтает о мести…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Ведомство народного образования, растеряв учителей-мужчин, обратилось за помощью к женщинам. Аннета, с ее двумя дипломами, была направлена в мужской коллеж, в один из городов Центральной Франции.
Она уехала в начале октября 1915 года.
Как хороша была осень! Поезд подолгу стоял среди полей, и тогда слышно было, как заливались в виноградниках дрозды; тихие реки плавно катились по лугам и словно волочили за собой длинный шлейф, обшитый золотыми листьями. Аннете были знакомы этот край и его обитатели, их медлительная, чуть-чуть насмешливая речь. Ей казалось, что отравленная Душа, от которой она бежала, уже невластна над ней. Она корила себя за то, что не вырвала у нее сына.
Но Аннета очень скоро опять встретилась с ней. И до этих плодородных сонных провинций дотянулась грозовая туча. В Артуа и в Шампани шли в то время ожесточенные бои. В тыл отводили партии пленных.
На одной из остановок Аннета увидела возле станции толпу, которая сгрудилась, галдя, вокруг частокола, огораживавшего строительную площадку. Туда загнали, как скот, на несколько часов или несколько дней целый гурт немцев, которых уже около недели возили с места на место, не зная точно, куда и когда их доставить: у всех были заботы поважнее. Все население городка – от мала до велика – устремилось на вокзал, чтобы поглазеть на загнанных в клетку зверей. Это был своего рода бродячий цирк.
Бесплатное зрелище. Пленные в полном изнеможении валялись на песке. Немые, ко всему равнодушные, они обводили тусклым взглядом круг насмешливых глаз, которые смотрели на них сквозь щели ограды. Весело оскаленные рты стреляли в них плевками. Некоторые из пленных были в жару. Они дрожали, как побитые собаки, измученные стыдом, злобой, страхом. Холодные, ненастные ночи вызвали среди них эпидемию дизентерии. Пленные облегчались на куче навоза, в уголке загона, на самом виду. И каждый раз зрители разражались оглушительным хохотом. Отчетливо были слышны взвизгивания женщин и звонкие голоса детей. Хлопая себя по ляжкам, виляя бедрами, корчась, женщины широко разевали рот в приступе смеха. Это была не злоба. Полное отсутствие человечности. Животное забавлялось… Смех торжествующей толпы всегда напоминает рев зверя. На этот раз сходство было до ужаса полное. По обе стороны ограды осталась только горилла. Человек исчез.
Вернувшись в вагон, Аннета, точно во власти галлюцинации, стала брезгливо рассматривать бородатые лица соседей и золотистый пушок на своих руках.
Эта картина первое время неотвязно преследовала ее и в старом коллеже, где ей предстояло преподавать. Он был расположен в низине. Раньше там помещался Ботанический сад… Ботанический сад! Какая ирония! Из шершавой и желтой, как Толедская пустыня, земли была вырвана вся растительность до последней травинки. Среди длинного двора, куда вела узкая, как отверстие гильотины, калитка, на клочке пространства, сдавленном со всех сторон тюремными стенами, с которых глядели гнойные глаза окон, росло единственное, упорно цеплявшееся за жизнь дерево – старый платан, захиревший, немощный и кривой. Маленькие звереныши ногтями сцарапали с него всю кору: куда только доставали их лапки, там не росло ни листка, а ствол был весь в рубцах от ударов ногами. Казалось, все – и стар и млад – сговорились укорачивать жизнь. Государство укорачивает жизнь человеческих детенышей, а они вымещают это на природе. Разрушать! Разрушать!..
Вот задача, которую берут на себя и мир и война. Это составляет половину воспитания.
За одной из четырех стен струился ручеек, загрязненный кожевенными заводами. Тошнотворный запах просачивался в сырые классы, где, в свою очередь, распространяло зловоние загнанное туда стадо малышей. Их ноздри были, казалось, закупорены. Всего их было человек двенадцать, самое большее – двадцать; они корчились на жестких партах в желтом от копоти воздухе, проникавшем в комнату через зеленоватые оконные стекла со двора, где дымился туман поздней осени. Хрипела раскаленная добела чугунная печка (дрова имелись в изобилии); когда духота становилась нестерпимой, открывали дверь (окон не открывали никогда): в комнату врывался туман вместе с запахом кожи – кожи, которую дубят. После запаха живой кожи его находили освежающим.
Но женщина, как бы она ни привыкла к изысканной обстановке, к здоровому аромату чистоты, легче мужчины умеет притерпеться к самым ужасным условиям. Это особенно заметно у постели больного: ее глазам, ее пальцам неведомо отвращение. Обоняние Аннеты покорилось необходимости. Она, как и другие, вдыхала, не морщась, запахи этой норы. Притерпеться к запаху душ было труднее. Ее ум был не так уступчив, как чувства.
Но зато здесь не было Души, охваченной лихорадкой страстей – борьбы, ненависти, скорби. Аннета скрылась от нее… Чего же ей еще! Казалось бы, надо радоваться. Она нашла покой бесстрастия.
Мягкая земля не знает здесь горя. Тучная, плодородная, она дремлет в долине, словно зарывшись в пуховик и положив голову на подушку холмов, чтобы слаще храпеть; она не грезит о мире, который раскинулся за ее изголовьем. Спокойная земля, воздержанный народ, трезвые, уравновешенные умы. Не на этой земле бог умер за всех людей. Не за эту землю страдает распятое человечество.
Аннете она знакома с детства: отсюда родом ее отец. Некогда она наслаждалась этим покоем, этой неподвижностью. А теперь? Она завидовала этому здоровью. А теперь?..
Ей вспоминаются слова Толстого, но они применимы не только к женщинам: «Существо, не знавшее страданий и болезней, здоровый, слишком здоровый, всегда здоровый народ – да ведь это чудовище!..» Жить – значит умирать каждый день и каждый день сражаться. Провинция умирает, но она не сражается. Она трезва, себялюбива, насмешлива, и дни ее блаженно и плавно текут – так же как ее безмятежные реки, не выходя из берегов.
Были, однако, времена, когда эта земля была охвачена пламенем. Древний бургундский город… Три горделивые церкви с остроконечными готическими башнями из белого камня, покрытого бронзовым налетом и источенного временем, как ржавый панцирь, – церкви, чьи силуэты воинов Христовых высятся над змеящейся рекой; их безголовые, выстроившиеся в ряд статуи святых; их разбитые, как бы в сгустках запекшейся крови, окна; сокровища собора, ковры Гаруна и тяжелые драгоценности императоров Карла, сына Карла, отцов и дедов Карла; развалины стрельчатых башен и крепостных стен времен английского владычества-все говорит о былой могучей жизни, об алой крови, о золотом посохе знаменитых епископов, об эпических сражениях, о Герцоге, о Короле – о королях (который из них настоящий?), о том, что здесь побывали войска Орлеанской девственницы.
Теперь улицы пустынны. Среди стен городских домов с узкими проемами дверей, поднятых на одну ступеньку и запертых на крепкие запоры, можно издали услышать гулкий шаг прохожего, неторопливо идущего по старой мостовой, а в небе – крики грачей, в своем тяжелом лете обводящих черным ореолом церковные башни.
Раса вымирает. И блаженствует. Места у нее достаточно. Земля богата соками, потребности удовлетворены, стремления ограниченны. Беспокойные искатели счастья из поколения в поколение отправлялись на завоевание Парижа. Оставшиеся находят, что им стало просторнее. Постель свободна: ворочайся сколько хочешь. После войны простору будет еще больше. Она берет сыновей. Но не всех. А беспокоиться заранее – для этого не хватает воображения. Между тем трезвый рассудок уже прикидывает, велики ли выгоды.
Легкая жизнь, вкусная еда, кинематограф и кафе; в виде идеала – казарменный рожок, а для будничного обихода – конный базар. Люди веселы, никого не волнует чехарда новостей, наступлений, отступлений: здесь знают этому цену. О русских, отступающих перед немцами, говорят:
«Ну, если эти парни будут продолжать в том же духе, они соединятся с нами кружным путем, через Сибирь и Америку!..»
Благоденствие сгладило острые углы, смягчило твердость, жестокость…
(Стой! Берегись, брат! Не очень-то доверяйся!..).
Спокойствие… Сонная истома… Аннета, ты недовольна? Ведь ты искала мира?
«Мира?.. Не знаю. Мира?.. Пожалуй. Но не мой это мир. И не в этом мир…»
«Ибо мир не есть отсутствие войны. Это добродетель, родившаяся из душевной силы».
От сонного царства старой провинции, замыкаемой кольцом холмов с их виноградниками и пашнями, удобно расположившейся в самом центре Франции, куда гул военных орудий доносится глухо, куда не докатился поток войск, сделав петлю, как река, огибающая незыблемый горный массив (два года спустя здесь раскинут лагерь американцы и внесут оживление в сонный городок, но скоро прискучат ему), – от этого сонного царства несет тем же душком, что и от школьных классов, где за плотно запертыми дверями и окнами, под гудением печки, души и тела маленьких людей варятся в собственном соку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149
– Я могу стерпеть многое: семь смертных грехов, всевозможные пороки, даже жестокость. Но единственно, чего я не прощаю, это лицемерия. Играть верой, не веря, плутовать с самим собой и со своими идеями, быть Тартюфом – нет, лучше уж не родиться на свет! В тот день, когда я увижу, что ты так опустился, я стряхну тебя как пыль с моих туфель. Даже если ты безобразен, низок – будь правдив! Уж лучше ненавидеть тебя, чем презирать.
Марк молчал; он задыхался. Оба дрожали от гнева. Гневные слова хлестнули его по щекам; он хотел ответить тем же, больно хлестнуть ее в свою очередь, но у него захватило дыхание. Эта буря застала его врасплох.
Мать и сын впились друг в друга взглядом, как два врага. Но сын, помимо своей воли, сдался первый: он опустил глаза, пряча слезы затаенной ярости; он заставил себя ухмыльнуться; он собрал все силы, чтобы не дать ей заметить свою слабость… Аннета повернулась и ушла. Он скрипнул зубами.
Он готов был убить ее!..
Слова, как раскаленное железо, оставили ожог. Аннета, едва очутившись за дверью, уже раскаялась в своей резкой выходке. А она-то думала, что преодолела свою вспыльчивость! Но буря собиралась уже несколько месяцев;
Аннета чувствовала, что вспышка эта не последняя. Теперь ее слова показались ей ужасными. От их резкости ей стало почти так же стыдно, как ее сыну. Она попыталась получить прощение и при следующей встрече заговорила с ним ласково и нежно, как будто все уже было забыто.
Но Марк не забыл. Он держал ее на расстоянии. Он счел себя оскорбленным. В отместку он старался – раз ее так прельщала искренность – говорить и делать все, что могло ее ранить…
(«А! Ты предпочитаешь жестокость!..»).
Он умышленно оставлял на столе письма и заметки для своей газеты, где говорил ужасные вещи о войне и неприятеле, иногда даже непристойности.
Марк старался подметить, какое впечатление это произведет на мать. Аннета мучилась; она понимала его игру и сдерживалась, но вдруг теряла самообладание. Марк с торжеством объявлял:
– Я говорю правду.
Однажды вечером, когда мать заснула, Марк ушел. Он вернулся утром, ровно в двенадцать, к завтраку. Аннета за это время прошла через все стадии тревоги, гнева, боли. Когда он явился, она не сказала ему ни слова. Они позавтракали. Марк с удивлением и облегчением подумал:
«Она смирилась».
Молчание нарушила Аннета:
– Сегодня ночью ты удрал, как вор. Я тебе доверяла. Теперь я это доверие утратила. Ты обманул его не впервые, я знаю. Унижаться, унижать тебя, днем и ночью заниматься слежкой – этого я делать не стану. Ты пустишься на хитрости и вконец изолжешься. Я увезу тебя отсюда. Здесь мне тебя не уберечь. Здесь зараза носится в воздухе. Ты недостаточно крепок, у тебя нет сопротивляемости. Все твои слова и поступки за последние месяцы показывают, что ты восприимчив ко всяким микробам. Ты уедешь со мной.
– Куда?
– В провинцию. Я хочу поступить учительницей в коллеж.
Марк крикнул:
– Нет! Самонадеянность сразу соскочила с него. У него не было охоты расставаться с Парижем. Пришлось перейти на просительный тон. Положив свою руку на руку матери, он сказал нежно и настойчиво:
– Не уезжай!
– Я уже получила назначение.
Он отдернул руку, взбешенный тем, что даром унижался. А между тем Аннета уже начала сдаваться. Лаской из нее можно было веревки вить.
Она сказала:
– Если бы ты пообещал мне…
Он сухо прервал ее:
– Никаких обещаний. Прежде всего ты мне не веришь; ты сама сказала, что я буду лгать… Очень мне нужно лгать! Говорю тебе прямо: это будет повторяться и впредь. Ты не имеешь права насиловать мою волю.
– Вот как! – сказала Аннета. – Я не имею права знать, где ты проводишь ночь?
– Ты меньше, чем кто-либо!.. Мои ночи, моя жизнь – это мое!
С языка сорвалось страшное слово. Понял ли он это? Аннета побледнела.
Марк тоже. У обоих слова были беспощаднее, чем мысли, но, быть может, не так беспощадны, как мрачная и дикая злоба инстинкта, который знает, какие наносит удары, и бьет уверенно. Это молниеносные, немые ошибки; рука разит прежде, чем мозг успеет рассчитать, и по безмолвному уговору никто не говорит:
«Я ранен!»
Но удар нанесен, и душа отравлена.
Теперь при каждом слове, которое они бросали друг другу, расстояние все увеличивалось. Аннета слишком ясно видела недостатки мальчика и унижала его, указывая на них. И тогда он начинал кичиться ими. Он не признавал за ней ни малейшего авторитета. Этот высокомерный тон, эта обидная строгость могли толкнуть его на самые нелепые слова и действия. Нет, он не покорится… Аннета предложила ему одно из двух: либо он поедет с ней в провинцию, либо она отдаст его в закрытый парижский лицей. У него вырвался крик гнева. Неограниченная власть, которой мать воспользовалась в борьбе против него, казалась ему ужасной. И, взбешенный, он выбрал, наперекор ей, затворничество.
– Что же ты предпочитаешь?
– Все, что угодно, только не быть с тобой! Простились холодно. Между ними стояла ненависть… Где-то в глубине притаилась любовь. Любовь, опьяненная злобой. Любовь раненая: она страдает, истекает кровью и мечтает о мести…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Ведомство народного образования, растеряв учителей-мужчин, обратилось за помощью к женщинам. Аннета, с ее двумя дипломами, была направлена в мужской коллеж, в один из городов Центральной Франции.
Она уехала в начале октября 1915 года.
Как хороша была осень! Поезд подолгу стоял среди полей, и тогда слышно было, как заливались в виноградниках дрозды; тихие реки плавно катились по лугам и словно волочили за собой длинный шлейф, обшитый золотыми листьями. Аннете были знакомы этот край и его обитатели, их медлительная, чуть-чуть насмешливая речь. Ей казалось, что отравленная Душа, от которой она бежала, уже невластна над ней. Она корила себя за то, что не вырвала у нее сына.
Но Аннета очень скоро опять встретилась с ней. И до этих плодородных сонных провинций дотянулась грозовая туча. В Артуа и в Шампани шли в то время ожесточенные бои. В тыл отводили партии пленных.
На одной из остановок Аннета увидела возле станции толпу, которая сгрудилась, галдя, вокруг частокола, огораживавшего строительную площадку. Туда загнали, как скот, на несколько часов или несколько дней целый гурт немцев, которых уже около недели возили с места на место, не зная точно, куда и когда их доставить: у всех были заботы поважнее. Все население городка – от мала до велика – устремилось на вокзал, чтобы поглазеть на загнанных в клетку зверей. Это был своего рода бродячий цирк.
Бесплатное зрелище. Пленные в полном изнеможении валялись на песке. Немые, ко всему равнодушные, они обводили тусклым взглядом круг насмешливых глаз, которые смотрели на них сквозь щели ограды. Весело оскаленные рты стреляли в них плевками. Некоторые из пленных были в жару. Они дрожали, как побитые собаки, измученные стыдом, злобой, страхом. Холодные, ненастные ночи вызвали среди них эпидемию дизентерии. Пленные облегчались на куче навоза, в уголке загона, на самом виду. И каждый раз зрители разражались оглушительным хохотом. Отчетливо были слышны взвизгивания женщин и звонкие голоса детей. Хлопая себя по ляжкам, виляя бедрами, корчась, женщины широко разевали рот в приступе смеха. Это была не злоба. Полное отсутствие человечности. Животное забавлялось… Смех торжествующей толпы всегда напоминает рев зверя. На этот раз сходство было до ужаса полное. По обе стороны ограды осталась только горилла. Человек исчез.
Вернувшись в вагон, Аннета, точно во власти галлюцинации, стала брезгливо рассматривать бородатые лица соседей и золотистый пушок на своих руках.
Эта картина первое время неотвязно преследовала ее и в старом коллеже, где ей предстояло преподавать. Он был расположен в низине. Раньше там помещался Ботанический сад… Ботанический сад! Какая ирония! Из шершавой и желтой, как Толедская пустыня, земли была вырвана вся растительность до последней травинки. Среди длинного двора, куда вела узкая, как отверстие гильотины, калитка, на клочке пространства, сдавленном со всех сторон тюремными стенами, с которых глядели гнойные глаза окон, росло единственное, упорно цеплявшееся за жизнь дерево – старый платан, захиревший, немощный и кривой. Маленькие звереныши ногтями сцарапали с него всю кору: куда только доставали их лапки, там не росло ни листка, а ствол был весь в рубцах от ударов ногами. Казалось, все – и стар и млад – сговорились укорачивать жизнь. Государство укорачивает жизнь человеческих детенышей, а они вымещают это на природе. Разрушать! Разрушать!..
Вот задача, которую берут на себя и мир и война. Это составляет половину воспитания.
За одной из четырех стен струился ручеек, загрязненный кожевенными заводами. Тошнотворный запах просачивался в сырые классы, где, в свою очередь, распространяло зловоние загнанное туда стадо малышей. Их ноздри были, казалось, закупорены. Всего их было человек двенадцать, самое большее – двадцать; они корчились на жестких партах в желтом от копоти воздухе, проникавшем в комнату через зеленоватые оконные стекла со двора, где дымился туман поздней осени. Хрипела раскаленная добела чугунная печка (дрова имелись в изобилии); когда духота становилась нестерпимой, открывали дверь (окон не открывали никогда): в комнату врывался туман вместе с запахом кожи – кожи, которую дубят. После запаха живой кожи его находили освежающим.
Но женщина, как бы она ни привыкла к изысканной обстановке, к здоровому аромату чистоты, легче мужчины умеет притерпеться к самым ужасным условиям. Это особенно заметно у постели больного: ее глазам, ее пальцам неведомо отвращение. Обоняние Аннеты покорилось необходимости. Она, как и другие, вдыхала, не морщась, запахи этой норы. Притерпеться к запаху душ было труднее. Ее ум был не так уступчив, как чувства.
Но зато здесь не было Души, охваченной лихорадкой страстей – борьбы, ненависти, скорби. Аннета скрылась от нее… Чего же ей еще! Казалось бы, надо радоваться. Она нашла покой бесстрастия.
Мягкая земля не знает здесь горя. Тучная, плодородная, она дремлет в долине, словно зарывшись в пуховик и положив голову на подушку холмов, чтобы слаще храпеть; она не грезит о мире, который раскинулся за ее изголовьем. Спокойная земля, воздержанный народ, трезвые, уравновешенные умы. Не на этой земле бог умер за всех людей. Не за эту землю страдает распятое человечество.
Аннете она знакома с детства: отсюда родом ее отец. Некогда она наслаждалась этим покоем, этой неподвижностью. А теперь? Она завидовала этому здоровью. А теперь?..
Ей вспоминаются слова Толстого, но они применимы не только к женщинам: «Существо, не знавшее страданий и болезней, здоровый, слишком здоровый, всегда здоровый народ – да ведь это чудовище!..» Жить – значит умирать каждый день и каждый день сражаться. Провинция умирает, но она не сражается. Она трезва, себялюбива, насмешлива, и дни ее блаженно и плавно текут – так же как ее безмятежные реки, не выходя из берегов.
Были, однако, времена, когда эта земля была охвачена пламенем. Древний бургундский город… Три горделивые церкви с остроконечными готическими башнями из белого камня, покрытого бронзовым налетом и источенного временем, как ржавый панцирь, – церкви, чьи силуэты воинов Христовых высятся над змеящейся рекой; их безголовые, выстроившиеся в ряд статуи святых; их разбитые, как бы в сгустках запекшейся крови, окна; сокровища собора, ковры Гаруна и тяжелые драгоценности императоров Карла, сына Карла, отцов и дедов Карла; развалины стрельчатых башен и крепостных стен времен английского владычества-все говорит о былой могучей жизни, об алой крови, о золотом посохе знаменитых епископов, об эпических сражениях, о Герцоге, о Короле – о королях (который из них настоящий?), о том, что здесь побывали войска Орлеанской девственницы.
Теперь улицы пустынны. Среди стен городских домов с узкими проемами дверей, поднятых на одну ступеньку и запертых на крепкие запоры, можно издали услышать гулкий шаг прохожего, неторопливо идущего по старой мостовой, а в небе – крики грачей, в своем тяжелом лете обводящих черным ореолом церковные башни.
Раса вымирает. И блаженствует. Места у нее достаточно. Земля богата соками, потребности удовлетворены, стремления ограниченны. Беспокойные искатели счастья из поколения в поколение отправлялись на завоевание Парижа. Оставшиеся находят, что им стало просторнее. Постель свободна: ворочайся сколько хочешь. После войны простору будет еще больше. Она берет сыновей. Но не всех. А беспокоиться заранее – для этого не хватает воображения. Между тем трезвый рассудок уже прикидывает, велики ли выгоды.
Легкая жизнь, вкусная еда, кинематограф и кафе; в виде идеала – казарменный рожок, а для будничного обихода – конный базар. Люди веселы, никого не волнует чехарда новостей, наступлений, отступлений: здесь знают этому цену. О русских, отступающих перед немцами, говорят:
«Ну, если эти парни будут продолжать в том же духе, они соединятся с нами кружным путем, через Сибирь и Америку!..»
Благоденствие сгладило острые углы, смягчило твердость, жестокость…
(Стой! Берегись, брат! Не очень-то доверяйся!..).
Спокойствие… Сонная истома… Аннета, ты недовольна? Ведь ты искала мира?
«Мира?.. Не знаю. Мира?.. Пожалуй. Но не мой это мир. И не в этом мир…»
«Ибо мир не есть отсутствие войны. Это добродетель, родившаяся из душевной силы».
От сонного царства старой провинции, замыкаемой кольцом холмов с их виноградниками и пашнями, удобно расположившейся в самом центре Франции, куда гул военных орудий доносится глухо, куда не докатился поток войск, сделав петлю, как река, огибающая незыблемый горный массив (два года спустя здесь раскинут лагерь американцы и внесут оживление в сонный городок, но скоро прискучат ему), – от этого сонного царства несет тем же душком, что и от школьных классов, где за плотно запертыми дверями и окнами, под гудением печки, души и тела маленьких людей варятся в собственном соку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149