полотенцедержатели для ванной комнаты
Как свидетельствует Ю. Ф. Самарин, когда на одном из московских "жарких препирательств" сороковых годов присутствовал кн. Иван Гагарин, приехавший из Мюнхена, то, слушая Хомякова, он воскликнул: "Je crois entendre Tutcheff!" ("мне кажется, я слышу Тютчева!"). Но так как почти никто из присутствовавших имени Тютчева тогда не знал, то на эту реплику и не обратили особого внимания.
Тютчев вернулся в Россию, когда "великий спор" между славянофилами и западниками был в самом разгаре. Он, однако, так и не влился в ряды славянофильского движения, хотя и часто повторял впоследствии, что ничто не было для него столь плодотворным, как встреча с Хомяковым и его друзьями. Тютчев вообще был очень своеобразным человеком, и многие его поступки трудно понять, если руководствоваться привычной логикой. "Он весь - воплощенный парадокс", писала об отце А. Ф. Тютчева; и в самом деле, из всех действующих лиц золотого века русской культуры большим, чем он, оригиналом, наверное, был только Гоголь.
Гениальный поэт, Тютчев с поразительным пренебрежением относился своим произведениям, презрительно отзывался о них, называя "бумажным хламом", и как будто совершенно не заботился об их судьбе после написания. Это холодное равнодушие к своим творениям не было у него напускным, как у Пушкина; сплошь и рядом оно приводило к гибели и утрате рукописей, сохранявшихся иногда лишь по чистой случайности. Посылая как-то экземпляр сборника своих стихотворений М. П. Погодину, Тютчев написал на шмуцтитуле:
Стихов моих вот список безобразный
Не заглянув в него, дарю им вас,
Не совладал с моею ленью праздной,
Чтобы она хоть вскользь им занялась...
В наш век стихи живут два-три мгновенья,
Родились утром, к вечеру умрут...
О чем же хлопотать? Рука забвенья
Как раз свершит свой корректурный труд.
Тютчев здесь ничуть не преувеличивал, когда говорил о своей лени. Для этого оригинального литератора сам физический акт писания был "истинным мучением" и "пыткой", как замечает его жена Эрнестина Федоровна в одном из своих писем. "Его лень поистине ужасает", говорит она в другом письме, "он никогда ничего не пишет; он, можно сказать, ничего не делает". Вместе с тем иногда, охваченный важной для него идеей, Тютчев мог лихорадочно работать, забыв обо всем на свете. Так он писал трактат "Россия и Запад"; но через некоторое время этот порыв иссякал, и Тютчев мог снова годами не обращаться к своему труду. Эрнестина Тютчева говорит о судьбе его трактата: "Что же касается моего мужа, который два месяца назад, казалось, был убежден, что мир обрушится, если он не напишет труд, для которого были подготовлены все материалы - так вот, мой муж вдруг все забросил. Он даже забыл или почти забыл о том, как ему хотелось, чтобы фрагмент его появился в какой-нибудь заграничной газете. Ничто не сравнится с изменчивостью его настроений, и, право же, авторское честолюбие отнюдь ему не свойственно". "Если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром. Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнимы". При этом нельзя сказать, что Тютчеву не хотелось донести свои мысли до читателя; наоборот, он был одержим жгучим желанием высказаться, только далеко не всегда это желание реализовывалось. "Бедняга задыхается от всего, что ему хотелось бы высказать", пишет Эрнестина, "другой постарался бы избавиться от переизбытка мучающих его мыслей статьями в разные газеты, но он так ленив и до такой степени утратил привычку (если она только у него когда-нибудь была!) к систематической работе, что ни на что не годен, кроме обсуждения вопросов вслух".
И обычная жизнь Тютчева складывалась так же противоречиво, как его литературная деятельность. Оказавшись с юных лет на дипломатической службе, он поначалу только переписывал и оформлял документы, но при этом держался, по свидетельству современников, чуть ли не "русским министром". Вместе с тем он искренне ненавидел свою казенную службу и так пренебрегал ей, что в конце концов был смещен со своей скромной должности. При этом, однако, Тютчев очень дорожил любой возможностью воздействовать на ход внутренней и внешней политики России. Даже во время предсмертной болезни, парализованный и почти ослепший, он жадно следит за новостями, подолгу увлеченно рассуждает о политике, и диктует все новые стихотворения на злободневные темы (одно из них, "Британский леопард", посвященное взаимоотношениям России и Англии, включено в эту Антологию).
Вместе с тем повседневное поведение Тютчева часто сильно контрастировало с его политическими взглядами, которые он пропагандировал с таким упорством и усердием. Последовательный идеолог православия, утверждавший, что "русско-византийский мир столь древен, что даже сам Рим, сравнительно с ним, представляется нововведением", он в жизни был совершенно равнодушен к религии и исполнял церковные обряды лишь в редчайших случаях. Апологет славянской самобытности, он по-французски говорил лучше, чем по-русски и не способен был и дня прожить без парижской газеты. Один из высших правительственных цензоров, одобрявший крутые меры в отношении либеральной прессы, Тютчев в то же время выступал за свободу печати.* Чиновником Тютчев также был весьма своеобразным, особенно для николаевского времени. Никакой почтительности к вышестоящим, никакого чувства бюрократической субординации у него не было. Вот в каких выражениях он писал жене о своей службе: "Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости (это говорится во время Крымской войны - Т. Б.), осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже!" Убежденный монархист, автор чеканной формулы "чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ", он мог по рассеянности не узнать в лицо особу царствующей фамилии, да и к самим императорам не выказывал особой почтительности. Известна его гневная и желчная эпиграмма-эпитафия Николаю I:
Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые,
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
И Александр II также не смог угодить Тютчеву; сохранилась едкая острота последнего по его поводу: "когда император разговаривает с умным человеком, у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру". Еще больше доставалось от него представителям правительственных и светских кругов; в его письмах о них мелькают такие выражения, как "скудоумие", "безнадежная глупость", "чудовищная тупость" и "нравственное растление". При этом, однако, Тютчев, аристократ до мозга костей, всю жизнь проводил в придворных салонах и на раутах; он мучительно томился и скучал без этой привычной ему среды. Особенно тяжело ему приходилось в деревне. В русской глуши, даже в своем родовом поместье, Тютчев не мог выдержать и недели; недаром там, в Овстуге, он написал одно из самых странных стихотворений для человека, который, по его собственному признанию, "более всего любил в мире отечество и поэзию":
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Все, чем я жил и чем я дорожил!
Неудивительно, что Тютчев так и не сошелся окончательно со славянофилами; Запад всегда сохранял для него значение не то что второй, а чуть ли даже не первой родины. И сами славянофилы отмечали это: "таких европейских людей у нас перечесть по пальцам", говорил о Тютчеве Киреевский; Иван Аксаков назвал его "чистокровным порождением европеизма". С другой стороны, сам Тютчев тоже никогда особо не стремился полностью сблизиться со славянофилами: характерно, что в своей переписке с И. С. Аксаковым он говорит "ваша вера" или "ваше учение", никогда не называя его своим. Главным расхождением здесь, как всегда, была оценка петровских преобразований; Тютчев отнюдь не разделял отрицательного отношения к ним, которое было так свойственно славянофилам. Нисколько не идеализировал он и патриархальные устои русского крестьянства. Как неоднократно отмечалось в соответствующей литературе, ключевое понятие для историософии Тютчева - "Империя", "Держава", а не "община", как у славянофилов. И все же Тютчева и славянофилов объединяло главное: незыблемое убеждение в "мировом призвании русского народа" и "полном оскудении духовного начала западной цивилизации". Тютчев был настолько убежден, что на Западе вот-вот разразится апокалиптическая катастрофа, которая уничтожит там все живое и мыслящее, что всерьез советовал своему немецкому родственнику "реализовать состояние и переселиться всем домом в Россию", и тем самым "выбраться из крушения, которого Западной Европе совершенно невозможно избежать". Но и тут его противоречивая натура давала о себе знать: почти в это же самое время Эрнестина Тютчева писала из Петербурга тому же Карлу фон Пфеффелю: "Здесь нас преследуют множество затруднений: дороговизна, жестокий климат, бесконечные стремления моего мужа на Запад". Тютчев в самом деле сильно томился в Петербурге. Этот идеолог всемирной роли Российской Империи не мог долго выдержать в императорской столице, и посещая ее, только и ждал той минуты, когда он сможет вернуться в Европу. "Я испытываю не Heimweh, а Herausweh", сказал он как-то кн. И. С. Гагарину в один из таких приездов (не "тоску по родине", а "тоску по чужбине"). Тютчев с огромным трудом переносил бесконечную петербургскую зиму, с ее холодом, мраком и сыростью; его воображение беспрестанно уносилось "туда, туда, на теплый Юг...". Эти чувства выражены во многих его произведениях этого периода; вот как описывается Петербург в замечательном стихотворении, написанном на французском языке:
Un ciel lourd que la nuit bien avant l'heure assiege,
Un fleuve, bloc de glace et que l'hiver ternit
Et des filets de poussiere de neige
Tourbillonnent sur des quais de granit...
Le mer se ferme enfin... et le monde recule,
Le monde des vivants, orageux, tourmente...
Et, bercee aux lueurs d'un vague crepuscule,
Le pole attire a lui sa fidele cite...
Нависшее небо, до времени охваченное ночью,
Река, глыбы льда, которые зима лишила красок,
Струи снежной пыли,
Обвивающиеся вокруг гранитных набережных...
Наконец море скрывается... и мир отступает,
Мир живых, бурный, неистовый...
И, убаюканный при свете мутных сумерек,
Полюс влечет к себе свой верный город.
Но нельзя сказать, что в восприятии Тютчева Петербург здесь отрывался от всей России; наоборот, город, в котором "белеет в мертвенном покое оледенелая река" выступает у него как предельное воплощение края, в котором царит "зима железная", где свет звезд сумрачен, а солнце светит "неохотно и несмело", страны мертвенности, безмолвия и оцепенения. В 1830 году, в один из коротких своих приездов на родину, Тютчев передал эти ощущения в небольшом, но необыкновенно выразительном стихотворении:
Здесь, где так вяло свод небесный
На землю тощую глядит,
Здесь, погрузившись в сон железный,
Усталая природа спит...
Лишь кой-где бледные березы,
Кустарник мелкий, мох седой,
Как лихорадочные грезы,
Смущают мертвенный покой.
Тютчев часто говорил о том, что он чувствует себя в России очень неуютно; пересекая ее безлюдные равнины, он всегда испытывал мучительное чувство затерянности. Возвращаясь в 1859 году в Петербург из-за границы, он писал из Веймара жене, что не может без ужаса думать о том, что скоро ему придется оказаться в России. В следующем письме, уже из Берлина, поэт сообщает: "Сегодня вечером я окунусь - не в вечность, как повешенные в Англии, но в бесконечность, как путешественники в России". По дороге из Кенигсберга в Петербург Тютчев написал стихотворение "На возвратном пути":
Родной ландшафт... Под дымчатым навесом
Огромной тучи снеговой
Синеет даль - с ее угрюмым лесом,
Окутанным осенней мглой...
Все голо так - и пусто-необъятно
В однообразии немом...
Местами лишь просвечивают пятна
Стоячих вод, покрытых первым льдом.
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья
Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера...
Интересно, что Эрнестина Тютчева, старавшаяся разделить культурно-исторические взгляды мужа, но не его повышенную до болезненности восприимчивость, совсем по-другому относилась к русским просторам, несмотря на свое иностранное происхождение. "Я люблю русскую деревню", замечает она в письме к Вяземскому, "эти обширные равнины, вздувающиеся точно широкие морские волны, это беспредельное пространство, которое невозможно охватить взглядом - все это исполнено величия и бесконечной печали. Мой муж погружается здесь в тоску, я же в этой глуши чувствую себя спокойно и безмятежно". Однако, несмотря на всю свою "боязнь открытого пространства", Тютчев, как и другие патриотически настроенные русские, чрезвычайно гордился величиной нашего действительно на удивление обширного государства.* О том, как русская география отобразилась в русской культуре, можно было бы написать отдельное содержательное исследование; к сожалению, здесь вряд ли есть возможность подробно остановиться на этом вопросе. Напоминание о необъятных русских пространствах - пожалуй, самый устойчивый лейтмотив нашей гражданской и лирической поэзии. Вообще говоря, русские авторы относились к этой теме очень трепетно; наверное, один только Чаадаев подошел к ней легкомысленно, иронически высказавшись, что для того, "чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Тютчев вернулся в Россию, когда "великий спор" между славянофилами и западниками был в самом разгаре. Он, однако, так и не влился в ряды славянофильского движения, хотя и часто повторял впоследствии, что ничто не было для него столь плодотворным, как встреча с Хомяковым и его друзьями. Тютчев вообще был очень своеобразным человеком, и многие его поступки трудно понять, если руководствоваться привычной логикой. "Он весь - воплощенный парадокс", писала об отце А. Ф. Тютчева; и в самом деле, из всех действующих лиц золотого века русской культуры большим, чем он, оригиналом, наверное, был только Гоголь.
Гениальный поэт, Тютчев с поразительным пренебрежением относился своим произведениям, презрительно отзывался о них, называя "бумажным хламом", и как будто совершенно не заботился об их судьбе после написания. Это холодное равнодушие к своим творениям не было у него напускным, как у Пушкина; сплошь и рядом оно приводило к гибели и утрате рукописей, сохранявшихся иногда лишь по чистой случайности. Посылая как-то экземпляр сборника своих стихотворений М. П. Погодину, Тютчев написал на шмуцтитуле:
Стихов моих вот список безобразный
Не заглянув в него, дарю им вас,
Не совладал с моею ленью праздной,
Чтобы она хоть вскользь им занялась...
В наш век стихи живут два-три мгновенья,
Родились утром, к вечеру умрут...
О чем же хлопотать? Рука забвенья
Как раз свершит свой корректурный труд.
Тютчев здесь ничуть не преувеличивал, когда говорил о своей лени. Для этого оригинального литератора сам физический акт писания был "истинным мучением" и "пыткой", как замечает его жена Эрнестина Федоровна в одном из своих писем. "Его лень поистине ужасает", говорит она в другом письме, "он никогда ничего не пишет; он, можно сказать, ничего не делает". Вместе с тем иногда, охваченный важной для него идеей, Тютчев мог лихорадочно работать, забыв обо всем на свете. Так он писал трактат "Россия и Запад"; но через некоторое время этот порыв иссякал, и Тютчев мог снова годами не обращаться к своему труду. Эрнестина Тютчева говорит о судьбе его трактата: "Что же касается моего мужа, который два месяца назад, казалось, был убежден, что мир обрушится, если он не напишет труд, для которого были подготовлены все материалы - так вот, мой муж вдруг все забросил. Он даже забыл или почти забыл о том, как ему хотелось, чтобы фрагмент его появился в какой-нибудь заграничной газете. Ничто не сравнится с изменчивостью его настроений, и, право же, авторское честолюбие отнюдь ему не свойственно". "Если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром. Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнимы". При этом нельзя сказать, что Тютчеву не хотелось донести свои мысли до читателя; наоборот, он был одержим жгучим желанием высказаться, только далеко не всегда это желание реализовывалось. "Бедняга задыхается от всего, что ему хотелось бы высказать", пишет Эрнестина, "другой постарался бы избавиться от переизбытка мучающих его мыслей статьями в разные газеты, но он так ленив и до такой степени утратил привычку (если она только у него когда-нибудь была!) к систематической работе, что ни на что не годен, кроме обсуждения вопросов вслух".
И обычная жизнь Тютчева складывалась так же противоречиво, как его литературная деятельность. Оказавшись с юных лет на дипломатической службе, он поначалу только переписывал и оформлял документы, но при этом держался, по свидетельству современников, чуть ли не "русским министром". Вместе с тем он искренне ненавидел свою казенную службу и так пренебрегал ей, что в конце концов был смещен со своей скромной должности. При этом, однако, Тютчев очень дорожил любой возможностью воздействовать на ход внутренней и внешней политики России. Даже во время предсмертной болезни, парализованный и почти ослепший, он жадно следит за новостями, подолгу увлеченно рассуждает о политике, и диктует все новые стихотворения на злободневные темы (одно из них, "Британский леопард", посвященное взаимоотношениям России и Англии, включено в эту Антологию).
Вместе с тем повседневное поведение Тютчева часто сильно контрастировало с его политическими взглядами, которые он пропагандировал с таким упорством и усердием. Последовательный идеолог православия, утверждавший, что "русско-византийский мир столь древен, что даже сам Рим, сравнительно с ним, представляется нововведением", он в жизни был совершенно равнодушен к религии и исполнял церковные обряды лишь в редчайших случаях. Апологет славянской самобытности, он по-французски говорил лучше, чем по-русски и не способен был и дня прожить без парижской газеты. Один из высших правительственных цензоров, одобрявший крутые меры в отношении либеральной прессы, Тютчев в то же время выступал за свободу печати.* Чиновником Тютчев также был весьма своеобразным, особенно для николаевского времени. Никакой почтительности к вышестоящим, никакого чувства бюрократической субординации у него не было. Вот в каких выражениях он писал жене о своей службе: "Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости (это говорится во время Крымской войны - Т. Б.), осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже!" Убежденный монархист, автор чеканной формулы "чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ", он мог по рассеянности не узнать в лицо особу царствующей фамилии, да и к самим императорам не выказывал особой почтительности. Известна его гневная и желчная эпиграмма-эпитафия Николаю I:
Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые,
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
И Александр II также не смог угодить Тютчеву; сохранилась едкая острота последнего по его поводу: "когда император разговаривает с умным человеком, у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру". Еще больше доставалось от него представителям правительственных и светских кругов; в его письмах о них мелькают такие выражения, как "скудоумие", "безнадежная глупость", "чудовищная тупость" и "нравственное растление". При этом, однако, Тютчев, аристократ до мозга костей, всю жизнь проводил в придворных салонах и на раутах; он мучительно томился и скучал без этой привычной ему среды. Особенно тяжело ему приходилось в деревне. В русской глуши, даже в своем родовом поместье, Тютчев не мог выдержать и недели; недаром там, в Овстуге, он написал одно из самых странных стихотворений для человека, который, по его собственному признанию, "более всего любил в мире отечество и поэзию":
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Все, чем я жил и чем я дорожил!
Неудивительно, что Тютчев так и не сошелся окончательно со славянофилами; Запад всегда сохранял для него значение не то что второй, а чуть ли даже не первой родины. И сами славянофилы отмечали это: "таких европейских людей у нас перечесть по пальцам", говорил о Тютчеве Киреевский; Иван Аксаков назвал его "чистокровным порождением европеизма". С другой стороны, сам Тютчев тоже никогда особо не стремился полностью сблизиться со славянофилами: характерно, что в своей переписке с И. С. Аксаковым он говорит "ваша вера" или "ваше учение", никогда не называя его своим. Главным расхождением здесь, как всегда, была оценка петровских преобразований; Тютчев отнюдь не разделял отрицательного отношения к ним, которое было так свойственно славянофилам. Нисколько не идеализировал он и патриархальные устои русского крестьянства. Как неоднократно отмечалось в соответствующей литературе, ключевое понятие для историософии Тютчева - "Империя", "Держава", а не "община", как у славянофилов. И все же Тютчева и славянофилов объединяло главное: незыблемое убеждение в "мировом призвании русского народа" и "полном оскудении духовного начала западной цивилизации". Тютчев был настолько убежден, что на Западе вот-вот разразится апокалиптическая катастрофа, которая уничтожит там все живое и мыслящее, что всерьез советовал своему немецкому родственнику "реализовать состояние и переселиться всем домом в Россию", и тем самым "выбраться из крушения, которого Западной Европе совершенно невозможно избежать". Но и тут его противоречивая натура давала о себе знать: почти в это же самое время Эрнестина Тютчева писала из Петербурга тому же Карлу фон Пфеффелю: "Здесь нас преследуют множество затруднений: дороговизна, жестокий климат, бесконечные стремления моего мужа на Запад". Тютчев в самом деле сильно томился в Петербурге. Этот идеолог всемирной роли Российской Империи не мог долго выдержать в императорской столице, и посещая ее, только и ждал той минуты, когда он сможет вернуться в Европу. "Я испытываю не Heimweh, а Herausweh", сказал он как-то кн. И. С. Гагарину в один из таких приездов (не "тоску по родине", а "тоску по чужбине"). Тютчев с огромным трудом переносил бесконечную петербургскую зиму, с ее холодом, мраком и сыростью; его воображение беспрестанно уносилось "туда, туда, на теплый Юг...". Эти чувства выражены во многих его произведениях этого периода; вот как описывается Петербург в замечательном стихотворении, написанном на французском языке:
Un ciel lourd que la nuit bien avant l'heure assiege,
Un fleuve, bloc de glace et que l'hiver ternit
Et des filets de poussiere de neige
Tourbillonnent sur des quais de granit...
Le mer se ferme enfin... et le monde recule,
Le monde des vivants, orageux, tourmente...
Et, bercee aux lueurs d'un vague crepuscule,
Le pole attire a lui sa fidele cite...
Нависшее небо, до времени охваченное ночью,
Река, глыбы льда, которые зима лишила красок,
Струи снежной пыли,
Обвивающиеся вокруг гранитных набережных...
Наконец море скрывается... и мир отступает,
Мир живых, бурный, неистовый...
И, убаюканный при свете мутных сумерек,
Полюс влечет к себе свой верный город.
Но нельзя сказать, что в восприятии Тютчева Петербург здесь отрывался от всей России; наоборот, город, в котором "белеет в мертвенном покое оледенелая река" выступает у него как предельное воплощение края, в котором царит "зима железная", где свет звезд сумрачен, а солнце светит "неохотно и несмело", страны мертвенности, безмолвия и оцепенения. В 1830 году, в один из коротких своих приездов на родину, Тютчев передал эти ощущения в небольшом, но необыкновенно выразительном стихотворении:
Здесь, где так вяло свод небесный
На землю тощую глядит,
Здесь, погрузившись в сон железный,
Усталая природа спит...
Лишь кой-где бледные березы,
Кустарник мелкий, мох седой,
Как лихорадочные грезы,
Смущают мертвенный покой.
Тютчев часто говорил о том, что он чувствует себя в России очень неуютно; пересекая ее безлюдные равнины, он всегда испытывал мучительное чувство затерянности. Возвращаясь в 1859 году в Петербург из-за границы, он писал из Веймара жене, что не может без ужаса думать о том, что скоро ему придется оказаться в России. В следующем письме, уже из Берлина, поэт сообщает: "Сегодня вечером я окунусь - не в вечность, как повешенные в Англии, но в бесконечность, как путешественники в России". По дороге из Кенигсберга в Петербург Тютчев написал стихотворение "На возвратном пути":
Родной ландшафт... Под дымчатым навесом
Огромной тучи снеговой
Синеет даль - с ее угрюмым лесом,
Окутанным осенней мглой...
Все голо так - и пусто-необъятно
В однообразии немом...
Местами лишь просвечивают пятна
Стоячих вод, покрытых первым льдом.
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья
Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера...
Интересно, что Эрнестина Тютчева, старавшаяся разделить культурно-исторические взгляды мужа, но не его повышенную до болезненности восприимчивость, совсем по-другому относилась к русским просторам, несмотря на свое иностранное происхождение. "Я люблю русскую деревню", замечает она в письме к Вяземскому, "эти обширные равнины, вздувающиеся точно широкие морские волны, это беспредельное пространство, которое невозможно охватить взглядом - все это исполнено величия и бесконечной печали. Мой муж погружается здесь в тоску, я же в этой глуши чувствую себя спокойно и безмятежно". Однако, несмотря на всю свою "боязнь открытого пространства", Тютчев, как и другие патриотически настроенные русские, чрезвычайно гордился величиной нашего действительно на удивление обширного государства.* О том, как русская география отобразилась в русской культуре, можно было бы написать отдельное содержательное исследование; к сожалению, здесь вряд ли есть возможность подробно остановиться на этом вопросе. Напоминание о необъятных русских пространствах - пожалуй, самый устойчивый лейтмотив нашей гражданской и лирической поэзии. Вообще говоря, русские авторы относились к этой теме очень трепетно; наверное, один только Чаадаев подошел к ней легкомысленно, иронически высказавшись, что для того, "чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56