https://wodolei.ru/catalog/vanny/big/
"Быть может, в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на полвека отстала даже от России", говорил тогда польский поэт.
Но он не собирался оставаться в России навсегда. Издания его произведений быстро расходились, и у него появилось достаточно денег, чтобы отправиться за границу. Русские друзья исходатайствовали ему заграничный паспорт и разрешение на отъезд. Однажды в мае 1829 года до Мицкевича дошли слухи о возможных неприятностях, связанных с Третьим отделением. Ночью он наскоро собрал свои вещи, и ни с кем не попрощавшись, выехал в Кронштадт. Там поэт сел на первый же корабль, отходивший на Запад, и навсегда покинул Россию.
После этого какое-то время Мицкевич странствовал по Европе. Он ведет себя как обычный русский европеец, вырвавшийся на Запад: знакомится со знаменитыми картинными галереями, встречается в Берлине с Мендельсоном, посещает Гете в Веймаре, присутствует на лекциях Гегеля. Весть о польском восстании 1830 года застала его в Риме. Мицкевич был потрясен до глубины души; вместе с тем он, неожиданно для самого себя, почувствовал мощный прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта, "производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди одних наслаждений искусством". Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он покинул Россию; он только томится и непрерывно сетует на одиночество и непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое, острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи. Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т. Аксакову из Рима: "я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди" - Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев).
Этот вывод он сделал позже, но психологическая основа такого подхода сформировалась у Мицкевича очень рано. Трудно судить, в какой степени это отражает общие свойства польского национального характера. Вряд ли, конечно, и вся Польша, как величайший ее представитель, испытывала некое странное, мучительное упоение от штурма Варшавы русскими войсками. Пушкин, который хорошо знал характер своего польского друга, писал в начале 1831 года об этом его поразительном влечении к крестной муке и терновому венцу: "из всех поляков меня интересует только Мицкевич"; "боюсь, как бы он не приехал в Варшаву, - присутствовать при последних судорогах своего отечества". Отметим здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина "судороги", как и "содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания, но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.
Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке". Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером; впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст" для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах, увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.
15
После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома, содержание которых было уже хорошо известно ему по предшествующим изданиям. Однако новый, четвертый том, с его III частью "Дзядов" и циклом стихов о России, привлек самое пристальное внимание Пушкина. Он прочитал его весь и стал переписывать в свою рабочую тетрадь наиболее поразившие его стихотворения. Вначале Пушкин перенес туда стихотворение "Олешкевич", в котором описывался день перед петербургским наводнением 1824 года. Затем было скопировано заключительное стихотворение цикла, послание "Русским друзьям", с его гневным выпадом против Пушкина и обвинением его в продажности и предательстве. Пушкин начал переписывать еще и третье стихотворение, "Памятник Петра Великого", также касавшееся его лично, но оборвал свою работу, перенеся в свою тетрадь почти половину стихотворения Мицкевича. Он явно намеревался перевести эти стихотворения на русский язык и даже, может быть, напечатать их в приложении к "Медному Всаднику", прямо сопоставив эти два произведения, "петербургский цикл" Мицкевича и свою "петербургскую повесть" (этот пушкинский замысел реализован здесь в Антологии, в разделе "Дополнения"). Перевод этот не был осуществлен, по-видимому, из-за того, что "Отрывок" Мицкевича, как и весь четвертый том его сочинений, запрещенный ко ввозу в Россию, не мог быть пропущен цензурой ни в оригинале, ни в каких переводах. Но сам "Медный Всадник" явился открытым полемическим ответом и возражением Мицкевичу.
В тот самый июльский день 1833 года, когда Соболевский вернулся в Петербург из своего заграничного путешествия, Пушкин обратился к А. Х. Бенкендорфу с письмом, в котором он просил у Николая I разрешения оставить петербургскую службу на три месяца и отправиться в свои нижегородские поместья, посетив заодно Оренбург и Казань, чтобы ознакомиться там с историческими архивами. Намерения Пушкина были не совсем ясны царю, вследствие чего последовал запрос от Бенкендорфа, на который Пушкин отвечал "со всею искренностию": "В продолжении двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду". Пушкину действительно неважно писалось в Петербурге и Москве; самыми плодотворными творческими периодами для него были времена вынужденного затворничества в Михайловском или Болдине. Николая, вернувшего Пушкина из опалы, может быть, немного и удивило неожиданное желание поэта снова отправиться в ссылку, на этот раз добровольную, но он, немного поразмыслив, изъявил свое согласие.
В середине августа Пушкин пустился в свое путешествие. Выехав с дачи на Черной речке, он должен был переправиться через Неву, но не смог этого сделать из-за сильного подъема воды. Это напомнило ему о сокрушительном наводнении девятилетней давности, описанном в стихотворении Мицкевича. Пушкин писал тогда жене с дороги: "Нева была так высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят". "Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы".
В течение полутора месяцев Пушкин странствует по Волге и Уралу, где собирает материалы для своей "Истории Пугачева". Стихов он пока не пишет, хотя и сообщает жене из Оренбурга: "уж чувствую, что дурь на меня находит я и в коляске сочиняю" (дурью Пушкин называл поэтическое вдохновение, что почему-то ужасно нравилось Льву Толстому). Наконец поэт приехал в Болдино, свое нижегородское имение. Началась его вторая болдинская осень, продлившаяся весь октябрь и часть ноября. Как заметил один из видных пушкинистов, вся она прошла "под знаком польского поэта". Пушкин получил наконец достаточно досуга и уединения, чтобы осмыслить вызов, полученный им от Мицкевича, и достойно на него ответить.
В ту пору Пушкину было уже не привыкать к жестоким обвинениям. Еще один поляк, небезызвестный Фаддей Булгарин, во всеуслышание объявлял, что Пушкин "чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных". Но Булгарин - это был Булгарин; услышать то же самое из уст Мицкевича было для Пушкина несравненно тяжелее. Мицкевич не упрекал Пушкина в двуличности, как Булгарин; он не ставил под сомнение искренность свободолюбивых устремлений молодого Пушкина и в самых романтических красках описывал его в своем "Памятнике Петру Великому". Но неизбежно возникавшее сопоставление этого "певца вольности", "будившего Север пламенным глаголом" с образом продавшегося поэта из послания "Русским друзьям", выглядело как недвусмысленное утверждение совершившейся моральной деградации Пушкина. Это глубоко задело и оскорбило Пушкина, но отвечал он на это с редким благородством. На протяжении всего XIX века, пока Пушкин еще не стал "нашим всем", его и при жизни, и посмертно часто порицали за то, что в моральном отношении он стоял совсем не на высоте своего гения (Владимир Соловьев даже написал большую и блестящую статью в обоснование этой точки зрения). Так или иначе, но если судить по поэтическому ответу Мицкевичу, который Пушкин начал набрасывать в первые же дни после своего приезда в Болдино, то нельзя не признать, что здесь русскому поэту удалось подняться на почти недосягаемую моральную высоту. Даже В. Ледницкий, яростный хулитель Пушкина, не мог не признать, что поэт дал здесь "отповедь прекрасную, глубокую, лишенную всякого гнева, горечи, и досады". Вот это примечательное стихотворение:
Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад - и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром...
Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу. Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью. Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением, опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и Петербурга.
В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Но он не собирался оставаться в России навсегда. Издания его произведений быстро расходились, и у него появилось достаточно денег, чтобы отправиться за границу. Русские друзья исходатайствовали ему заграничный паспорт и разрешение на отъезд. Однажды в мае 1829 года до Мицкевича дошли слухи о возможных неприятностях, связанных с Третьим отделением. Ночью он наскоро собрал свои вещи, и ни с кем не попрощавшись, выехал в Кронштадт. Там поэт сел на первый же корабль, отходивший на Запад, и навсегда покинул Россию.
После этого какое-то время Мицкевич странствовал по Европе. Он ведет себя как обычный русский европеец, вырвавшийся на Запад: знакомится со знаменитыми картинными галереями, встречается в Берлине с Мендельсоном, посещает Гете в Веймаре, присутствует на лекциях Гегеля. Весть о польском восстании 1830 года застала его в Риме. Мицкевич был потрясен до глубины души; вместе с тем он, неожиданно для самого себя, почувствовал мощный прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта, "производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди одних наслаждений искусством". Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он покинул Россию; он только томится и непрерывно сетует на одиночество и непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое, острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи. Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т. Аксакову из Рима: "я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди" - Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев).
Этот вывод он сделал позже, но психологическая основа такого подхода сформировалась у Мицкевича очень рано. Трудно судить, в какой степени это отражает общие свойства польского национального характера. Вряд ли, конечно, и вся Польша, как величайший ее представитель, испытывала некое странное, мучительное упоение от штурма Варшавы русскими войсками. Пушкин, который хорошо знал характер своего польского друга, писал в начале 1831 года об этом его поразительном влечении к крестной муке и терновому венцу: "из всех поляков меня интересует только Мицкевич"; "боюсь, как бы он не приехал в Варшаву, - присутствовать при последних судорогах своего отечества". Отметим здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина "судороги", как и "содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания, но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.
Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке". Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером; впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст" для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах, увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.
15
После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома, содержание которых было уже хорошо известно ему по предшествующим изданиям. Однако новый, четвертый том, с его III частью "Дзядов" и циклом стихов о России, привлек самое пристальное внимание Пушкина. Он прочитал его весь и стал переписывать в свою рабочую тетрадь наиболее поразившие его стихотворения. Вначале Пушкин перенес туда стихотворение "Олешкевич", в котором описывался день перед петербургским наводнением 1824 года. Затем было скопировано заключительное стихотворение цикла, послание "Русским друзьям", с его гневным выпадом против Пушкина и обвинением его в продажности и предательстве. Пушкин начал переписывать еще и третье стихотворение, "Памятник Петра Великого", также касавшееся его лично, но оборвал свою работу, перенеся в свою тетрадь почти половину стихотворения Мицкевича. Он явно намеревался перевести эти стихотворения на русский язык и даже, может быть, напечатать их в приложении к "Медному Всаднику", прямо сопоставив эти два произведения, "петербургский цикл" Мицкевича и свою "петербургскую повесть" (этот пушкинский замысел реализован здесь в Антологии, в разделе "Дополнения"). Перевод этот не был осуществлен, по-видимому, из-за того, что "Отрывок" Мицкевича, как и весь четвертый том его сочинений, запрещенный ко ввозу в Россию, не мог быть пропущен цензурой ни в оригинале, ни в каких переводах. Но сам "Медный Всадник" явился открытым полемическим ответом и возражением Мицкевичу.
В тот самый июльский день 1833 года, когда Соболевский вернулся в Петербург из своего заграничного путешествия, Пушкин обратился к А. Х. Бенкендорфу с письмом, в котором он просил у Николая I разрешения оставить петербургскую службу на три месяца и отправиться в свои нижегородские поместья, посетив заодно Оренбург и Казань, чтобы ознакомиться там с историческими архивами. Намерения Пушкина были не совсем ясны царю, вследствие чего последовал запрос от Бенкендорфа, на который Пушкин отвечал "со всею искренностию": "В продолжении двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду". Пушкину действительно неважно писалось в Петербурге и Москве; самыми плодотворными творческими периодами для него были времена вынужденного затворничества в Михайловском или Болдине. Николая, вернувшего Пушкина из опалы, может быть, немного и удивило неожиданное желание поэта снова отправиться в ссылку, на этот раз добровольную, но он, немного поразмыслив, изъявил свое согласие.
В середине августа Пушкин пустился в свое путешествие. Выехав с дачи на Черной речке, он должен был переправиться через Неву, но не смог этого сделать из-за сильного подъема воды. Это напомнило ему о сокрушительном наводнении девятилетней давности, описанном в стихотворении Мицкевича. Пушкин писал тогда жене с дороги: "Нева была так высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят". "Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы".
В течение полутора месяцев Пушкин странствует по Волге и Уралу, где собирает материалы для своей "Истории Пугачева". Стихов он пока не пишет, хотя и сообщает жене из Оренбурга: "уж чувствую, что дурь на меня находит я и в коляске сочиняю" (дурью Пушкин называл поэтическое вдохновение, что почему-то ужасно нравилось Льву Толстому). Наконец поэт приехал в Болдино, свое нижегородское имение. Началась его вторая болдинская осень, продлившаяся весь октябрь и часть ноября. Как заметил один из видных пушкинистов, вся она прошла "под знаком польского поэта". Пушкин получил наконец достаточно досуга и уединения, чтобы осмыслить вызов, полученный им от Мицкевича, и достойно на него ответить.
В ту пору Пушкину было уже не привыкать к жестоким обвинениям. Еще один поляк, небезызвестный Фаддей Булгарин, во всеуслышание объявлял, что Пушкин "чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных". Но Булгарин - это был Булгарин; услышать то же самое из уст Мицкевича было для Пушкина несравненно тяжелее. Мицкевич не упрекал Пушкина в двуличности, как Булгарин; он не ставил под сомнение искренность свободолюбивых устремлений молодого Пушкина и в самых романтических красках описывал его в своем "Памятнике Петру Великому". Но неизбежно возникавшее сопоставление этого "певца вольности", "будившего Север пламенным глаголом" с образом продавшегося поэта из послания "Русским друзьям", выглядело как недвусмысленное утверждение совершившейся моральной деградации Пушкина. Это глубоко задело и оскорбило Пушкина, но отвечал он на это с редким благородством. На протяжении всего XIX века, пока Пушкин еще не стал "нашим всем", его и при жизни, и посмертно часто порицали за то, что в моральном отношении он стоял совсем не на высоте своего гения (Владимир Соловьев даже написал большую и блестящую статью в обоснование этой точки зрения). Так или иначе, но если судить по поэтическому ответу Мицкевичу, который Пушкин начал набрасывать в первые же дни после своего приезда в Болдино, то нельзя не признать, что здесь русскому поэту удалось подняться на почти недосягаемую моральную высоту. Даже В. Ледницкий, яростный хулитель Пушкина, не мог не признать, что поэт дал здесь "отповедь прекрасную, глубокую, лишенную всякого гнева, горечи, и досады". Вот это примечательное стихотворение:
Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад - и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром...
Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу. Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью. Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением, опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и Петербурга.
В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56