https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-rakoviny/
Россия и Польша смотрелись друг в друга, как в зеркало. Уже самые первые культурные и политические впечатления Пушкина и Мицкевича были прямо противоположными. Летом 1812 года Пушкину и Мицкевичу шел четырнадцатый год. Лицеисты в Царском Селе тогда жадно слушают реляции о ходе военных действий, читают русские и иностранные журналы "при неумолкаемых толках и прениях"; их "опасения сменяются восторгами при малейшем проблеске к лучшему". А в это же самое время, 8 июля, Мицкевич становится свидетелем того, как в его родной литовский Новогрудок вступают наполеоновские войска. В доме Николая Мицкевича, отца будущего поэта, часто собиралась новогрудская шляхта. Мелкие, обедневшие шляхтичи, судейские и адвокаты, любили поговорить о прошлом и будущем великой Польши. Адам с детства слышал громкие патриотические речи, призывы к восстановлению независимости. Появлялись слухи и о том, что Александр I наконец объединит все польские земли и добавит к ним еще Литву и Белоруссию. Но гораздо больше надежд возлагалось на Наполеона. Отец поэта, Николай Мицкевич, как и многие другие польские шляхтичи в Литве, искренне верил, что Наполеон освободит их от русского ига и восстановит старую Польшу. Эта вера передалась и его сыну, который много позже описывал в своем "Пане Тадеуше", как поляки восприняли приход Наполеона:
Хватает молодежь оружье в жажде битвы,
А женщины творят с надеждою молитвы,
Все шепчутся в слезах, с восторгом умиленным:
"С Наполеоном Бог, и мы с Наполеоном".
Этот последний лозунг, "Bog jest z Napoleonem, Napoleon z nami", был и впрямь очень популярен в Польше (его даже вывешивали в Варшаве на транспарантах в день рождения французского императора). Мицкевич недаром отнес действие "Пана Тадеуша", центрального своего произведения, к 1812 году - в Польше, как и в России, это был момент наивысшего патриотического подъема. Но то, что завершилось торжеством в России, для Польши обернулось национальной катастрофой. Юный Мицкевич был свидетелем панического бегства жалких остатков Великой армии всего через полгода после ее вступления в Новогрудок. Это внезапное крушение всех надежд не могло не наложить мощного отпечатка на его последующее творчество и на весь склад его личности.
В семнадцать лет Мицкевич окончил школу и уехал в Вильно для поступления в университет. Это было время, когда по всей России, как грибы, множились тайные общества. Не остался в стороне от всеобщего увлечения и Мицкевич, который с группой студентов создал организацию, носившую название "Общество филоматов" (друзей науки). Некоторое время члены его, действительно, занимались наукой и культурой, но вскоре перешли к более увлекательным вещам: "распространению польской народности" и "пропаганде принципов либерализма". Там, в этом обществе, Мицкевич читал свои первые поэтические произведения, имевшие шумный успех в этой среде. По окончании университета он, однако, оказался в Ковне, в литовской глуши, где уже никто не интересовался ни политикой, ни литературой. Молодой Мицкевич работал там школьным учителем и очень тяготился этим. "Прихожу из школы почти всегда раздосадованный, либо непослушанием, либо, что бывает чаще, тупостью учеников", писал он из Ковно. "Тщетный труд! Кидаюсь на кровать и лежу несколько часов, ни о чем не думая, злой и кислый. Порою хандра и злость так велики, что достаточно добавить две унции, чтобы помешаться или повеситься". Время от времени Мицкевич пытался вырваться из Ковно, но, несмотря на все хлопоты, ему это никак не удавалось. Тем не менее даже в ковенские годы он оставался руководителем виленского тайного общества. Вскоре это сыграло свою роковую роль в его судьбе.
Как-то раз, в годовщину польской конституции, один из учеников пятого класса виленской гимназии написал мелом на доске: "Да здравствует конституция 3 мая!". Другой добавил к этому: "Как сладостны для нас, поляков, воспоминания о ней, но некому о ней напоминать". Начальство гимназии посадило виновников на несколько дней в карцер, на хлеб и воду, и тем бы дело и кончилось; но ректор университета в Вильне, заведовавший также и гимназиями, решил доложить об инциденте виленскому губернатору Римскому-Корсакову. Тот немедленно отправил пространный рапорт великому князю Константину в Варшаву, который назначил для расследования дела тайного советника Новосильцева. Следственная комиссия, которую организовал Новосильцев, поняла свою задачу очень широко ("присланный в Литву цесаревичем Константином с неограниченными полномочиями, Новосильцев был одновременно и обвинителем, и судьей, и палачом", писал позднее Мицкевич), и по ходу дела раскрыла деятельность нескольких тайных обществ, в том числе и организации Мицкевича. Начались аресты. В октябре 1823 года был схвачен и Мицкевич, который, впрочем, после нескольких допросов "изъявил искреннее раскаяние в заблуждении своем". Следствие по его делу, однако, длилось долго, и только через год комиссия, состоявшая из Аракчеева, Новосильцева и министра просвещения Шишкова, огласила приговор, утвержденный Александром I. По этому приговору Мицкевич отправлялся в ссылку - из Литвы в Россию.
13
В конце октября 1824 года Мицкевич выехал в Петербург. Как ни странно, он оставлял свою Литву скорее с чувством облегчения. Жизнь в Ковне, унылая и однообразная, уже вконец ему опостылела, и он был рад переменить ее хоть на что-нибудь. Его душа, юная и поэтическая, рвалась к новым горизонтам, и воображение его уже заранее было захвачено тем, что ему предстояло увидеть впервые: грандиозную Российскую Империю с ее непомерными пространствами, и ее блестящую столицу. Он чувствовал, что жизнь его переломилась надвое, и не мог, конечно, не испытывать тревоги за свое будущее. В какой-то мере все эти переживания отобразились в его позднейшем стихотворении, открывшем "Отрывок" III части "Дзядов". Оно называется "Дорога в Россию".
По диким пространствам, по снежной равнине,
Летит мой возок, точно ветер в пустыне.
И взор мой вперился в метельный туман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ни города нет на пути, ни села.
От стужи природа сама умерла.
И зов твой в пустыне звучит без ответа,
Как будто вчера лишь возникла планета.
Позднее это будет одним из самых пронзительных мотивов русской поэзии, особенно томительно звучащий у Тютчева, которого и влекли, и страшили огромные пространства России:
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья
Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера...
Это именно чувство путешественника, покидающего Европу и приближающегося к России. У Пушкина и Лермонтова, никогда не бывавших за пределами России, нет этого мотива; но он непрерывно возникает в творчестве тех, кто подолгу жил на Западе: у Гоголя, Тютчева, Вяземского. Мицкевич, родившийся и выросший в Литве, стал здесь первооткрывателем. Но он не возвращался в Россию, он отправлялся туда в ссылку, навсегда покидая свою родину:
Чужая, глухая, нагая страна
Бела, как пустая страница, она.
И Божий ли перст начертает на ней
Рассказ о деяниях добрых людей,
Поведает правду о вере священной,
О жертвах для общего блага, о том,
Что свет и любовь управляют вселенной?
Иль Бога завистник и враг дерзновенный
На этой странице напишет клинком,
Что люди умнеют в цепях да в остроге,
Что плети ведут их по верной дороге?
Беснуется вихрь, и свистит в вышине,
И воет поземкой, безлюдье тревожа.
И не на чем взгляд задержать в белизне.
Вот снежное море подъемлется с ложа,
Взметнулось - и рушится вновь тяжело,
Огромно, безжизненно, пусто, бело.
"Дорога в Россию" - это, может быть, лучшее стихотворение Мицкевича. В нем переплетается множество глубоких и иррациональных мотивов, крайне важных впоследствии для русской поэзии. "Бесовщина зимней непогоды у Пушкина" и "завывание мирового хаоса в печной трубе у Тютчева" (по характеристике А. Ф. Лосева), имеют ту же природу, что и вздымающееся "снежное море" Мицкевича. Конечно, пути русской и польской поэзии пролегали раздельно, и степень их взаимовлияния не нужно преувеличивать - но тем интереснее для нас узнать, как преломились те же впечатления, что питали творчество наших великих поэтов, в этом чужом и стороннем, хоть и родственном культурном восприятии.
И снова равнина пуста и мертва,
И только местами снега почернели.
То в белой пучине видны острова
Из снега торчащие сосны да ели.
А вот - что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили, как стены, приладили кров,
И стали в них жить, и домами назвали.
Домов этих тысячи в поле пустом,
И все - как по мерке.
Все это могло появиться и у любого из наших поэтов того времени, если бы им, конечно, хватило для этого той свежести взгляда, которой, как чужеземец, был наделен Мицкевич. Но рядом с этими описаниями у него появляются и строки, которые вряд ли оказались бы в русском стихотворении. Владимир Соловьев говорил, что Мицкевич превосходил Пушкина своим глубоким и напряженным мистицизмом. Здесь этот мистицизм приобретает скорее жутковатую окраску. Мицкевич говорит о первых людях, увиденных им в России:
Глядишь на них издали - ярки и чудны,
А в глубь их заглянешь - пусты и безлюдны.
И тело людей этих - грубый кокон,
Хранит несозревшую бабочку он,
Чьи крылья еще не покрылись узором,
Не могут взлететь над цветущим простором.
Когда же свободы заря заблестит,
Дневная ли бабочка к солнцу взлетит,
В бескрайнюю даль свой полет устремляя,
Иль мрака создание - совка ночная?
Мицкевич до конца жизни не забыл, какое впечатление на него произвели унылые и необозримые русские равнины, впервые им увиденные. Но вскоре это впечатление сменилось другим, еще более ярким. Польский изгнанник приближался к Петербургу. Образ пышной столицы огромной и могущественной империи навсегда запечатлелся в сознании Мицкевича. Он увидел ее впервые в морозный и солнечный день, в отличие от другого юного провинциала, Николая Гоголя, прибывшего в Петербург несколькими годами позже в мрачный декабрьский вечер. Причина этого посещения тоже была различна: Гоголь ехал в столицу устраиваться на государственную службу, не без тайной надежды на блестящую литературную будущность, и Петербург заранее казался ему какой-то Меккой в этом отношении (он даже старательно объехал Москву, совершив при этом крюк на добрых полтысячи верст - "чтобы не испортить впечатления первой торжественной минуты въезда в Петербург"). Тем не менее оба писателя очень схоже описывали свои первые столичные впечатления. "Когда открылась передо мною Нева", писал Гоголь, "когда розовый цвет неба дымился с Выборгской стороны голубым туманом, строения стороны Петербургской оделись почти лиловым цветом, скрывшим их неказистую наружность, когда церкви, у которых туман одноцветным покровом своим скрыл все выпуклости, казались нарисованными или наклеенными на розовой материи, и в этой лилово-голубой мгле блестел один только шпиц Петропавловской колокольни, отражаясь в бесконечном зеркале Невы, - мне казалось, будто я был не в Петербурге". "Весело тому, у кого в конце петербургской улицы рисуются подоблачные горы Кавказа, или озера Швейцарии, или увенчанная анемоном и лавром Италия". Блок не зря много позднее назвал Петербург "всемирным городом"; ни в одной другой мировой столице воображение так легко не уносится в дальние страны и миры. То же самое ощущал и Мицкевич:
Но вот уже город. И в высь небосклона
За ним поднимается город другой,
Подобье висячих садов Вавилона,
Порталов и башен сверкающий строй:
То дым из бесчисленных труб. Он летит,
Он пляшет и вьется, пронизанный светом,
Подобен каррарскому мрамору цветом,
Узором из темных рубинов покрыт.
Верхушки столбов изгибаются в своды,
Рисуются кровли, зубцы, переходы,
Как в городе том, что из марева свит,
Громадою призрачной к небу воспрянув,
В лазурь Средиземного моря глядит
Иль зыблется в зное ливийских туманов
И взор пилигримов усталых влечет,
Всегда недвижим и всегда убегает...
Но цепь загремела. Жандарм у ворот.
Трясет, обыскал, допросил - пропускает.
Не одному Мицкевичу Петербург казался миражом и маревом; призрачность, неуловимость, фантастичность этого города заставляла позднее грезить еще многих петербургских мечтателей и сновидцев, а затем и описывать свои сновидения в стихах и прозе; но, пожалуй, Мицкевич единственный был так грубо пробужден от своих мечтаний.
14
Можно представить себе, какое впечатление произвела столица на молодого провинциала, видевшего до этого одни только захолустные литовские городки. После крошечного Новогрудка, затерянного где-то в глубине Минской губернии, Мицкевичу и Вильно казался шумным и кипучим городом. Позднее Мицкевич, не без влияния своих московских друзей, скептически отзывался о Петербурге, как о городе, оторвавшемся от национальных корней и насильственно переломившем весь ход русской истории. Непревзойденная петербургская архитектура казалась ему слепым и бездумным подражанием западным столицам. Но это было уже много позже, а поначалу, впервые оказавшись на величественных площадях и набережных Петербурга, Мицкевич испытал потрясение, в одночасье перевернувшее его представления о России, как о варварской и глухой окраине цивилизованного мира.
Поэт прибыл в столицу Российской Империи 9 ноября, на другой день после знаменитого наводнения, оказавшегося самым мощным и опустошительным за всю историю Петербурга. Это стихийное бедствие не могло не приобрести в сознании Мицкевича некого символического характера; оно неизбежно воспринималось им как мифологическое возмездие за вопиющую несправедливость, на которой, по его мнению, покоилось все грандиозное здание великой Империи. Он описал это наводнение в своем стихотворении "Олешкевич", вошедшем в тот же самый "Отрывок" III части "Дзядов".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Хватает молодежь оружье в жажде битвы,
А женщины творят с надеждою молитвы,
Все шепчутся в слезах, с восторгом умиленным:
"С Наполеоном Бог, и мы с Наполеоном".
Этот последний лозунг, "Bog jest z Napoleonem, Napoleon z nami", был и впрямь очень популярен в Польше (его даже вывешивали в Варшаве на транспарантах в день рождения французского императора). Мицкевич недаром отнес действие "Пана Тадеуша", центрального своего произведения, к 1812 году - в Польше, как и в России, это был момент наивысшего патриотического подъема. Но то, что завершилось торжеством в России, для Польши обернулось национальной катастрофой. Юный Мицкевич был свидетелем панического бегства жалких остатков Великой армии всего через полгода после ее вступления в Новогрудок. Это внезапное крушение всех надежд не могло не наложить мощного отпечатка на его последующее творчество и на весь склад его личности.
В семнадцать лет Мицкевич окончил школу и уехал в Вильно для поступления в университет. Это было время, когда по всей России, как грибы, множились тайные общества. Не остался в стороне от всеобщего увлечения и Мицкевич, который с группой студентов создал организацию, носившую название "Общество филоматов" (друзей науки). Некоторое время члены его, действительно, занимались наукой и культурой, но вскоре перешли к более увлекательным вещам: "распространению польской народности" и "пропаганде принципов либерализма". Там, в этом обществе, Мицкевич читал свои первые поэтические произведения, имевшие шумный успех в этой среде. По окончании университета он, однако, оказался в Ковне, в литовской глуши, где уже никто не интересовался ни политикой, ни литературой. Молодой Мицкевич работал там школьным учителем и очень тяготился этим. "Прихожу из школы почти всегда раздосадованный, либо непослушанием, либо, что бывает чаще, тупостью учеников", писал он из Ковно. "Тщетный труд! Кидаюсь на кровать и лежу несколько часов, ни о чем не думая, злой и кислый. Порою хандра и злость так велики, что достаточно добавить две унции, чтобы помешаться или повеситься". Время от времени Мицкевич пытался вырваться из Ковно, но, несмотря на все хлопоты, ему это никак не удавалось. Тем не менее даже в ковенские годы он оставался руководителем виленского тайного общества. Вскоре это сыграло свою роковую роль в его судьбе.
Как-то раз, в годовщину польской конституции, один из учеников пятого класса виленской гимназии написал мелом на доске: "Да здравствует конституция 3 мая!". Другой добавил к этому: "Как сладостны для нас, поляков, воспоминания о ней, но некому о ней напоминать". Начальство гимназии посадило виновников на несколько дней в карцер, на хлеб и воду, и тем бы дело и кончилось; но ректор университета в Вильне, заведовавший также и гимназиями, решил доложить об инциденте виленскому губернатору Римскому-Корсакову. Тот немедленно отправил пространный рапорт великому князю Константину в Варшаву, который назначил для расследования дела тайного советника Новосильцева. Следственная комиссия, которую организовал Новосильцев, поняла свою задачу очень широко ("присланный в Литву цесаревичем Константином с неограниченными полномочиями, Новосильцев был одновременно и обвинителем, и судьей, и палачом", писал позднее Мицкевич), и по ходу дела раскрыла деятельность нескольких тайных обществ, в том числе и организации Мицкевича. Начались аресты. В октябре 1823 года был схвачен и Мицкевич, который, впрочем, после нескольких допросов "изъявил искреннее раскаяние в заблуждении своем". Следствие по его делу, однако, длилось долго, и только через год комиссия, состоявшая из Аракчеева, Новосильцева и министра просвещения Шишкова, огласила приговор, утвержденный Александром I. По этому приговору Мицкевич отправлялся в ссылку - из Литвы в Россию.
13
В конце октября 1824 года Мицкевич выехал в Петербург. Как ни странно, он оставлял свою Литву скорее с чувством облегчения. Жизнь в Ковне, унылая и однообразная, уже вконец ему опостылела, и он был рад переменить ее хоть на что-нибудь. Его душа, юная и поэтическая, рвалась к новым горизонтам, и воображение его уже заранее было захвачено тем, что ему предстояло увидеть впервые: грандиозную Российскую Империю с ее непомерными пространствами, и ее блестящую столицу. Он чувствовал, что жизнь его переломилась надвое, и не мог, конечно, не испытывать тревоги за свое будущее. В какой-то мере все эти переживания отобразились в его позднейшем стихотворении, открывшем "Отрывок" III части "Дзядов". Оно называется "Дорога в Россию".
По диким пространствам, по снежной равнине,
Летит мой возок, точно ветер в пустыне.
И взор мой вперился в метельный туман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ни города нет на пути, ни села.
От стужи природа сама умерла.
И зов твой в пустыне звучит без ответа,
Как будто вчера лишь возникла планета.
Позднее это будет одним из самых пронзительных мотивов русской поэзии, особенно томительно звучащий у Тютчева, которого и влекли, и страшили огромные пространства России:
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья
Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера...
Это именно чувство путешественника, покидающего Европу и приближающегося к России. У Пушкина и Лермонтова, никогда не бывавших за пределами России, нет этого мотива; но он непрерывно возникает в творчестве тех, кто подолгу жил на Западе: у Гоголя, Тютчева, Вяземского. Мицкевич, родившийся и выросший в Литве, стал здесь первооткрывателем. Но он не возвращался в Россию, он отправлялся туда в ссылку, навсегда покидая свою родину:
Чужая, глухая, нагая страна
Бела, как пустая страница, она.
И Божий ли перст начертает на ней
Рассказ о деяниях добрых людей,
Поведает правду о вере священной,
О жертвах для общего блага, о том,
Что свет и любовь управляют вселенной?
Иль Бога завистник и враг дерзновенный
На этой странице напишет клинком,
Что люди умнеют в цепях да в остроге,
Что плети ведут их по верной дороге?
Беснуется вихрь, и свистит в вышине,
И воет поземкой, безлюдье тревожа.
И не на чем взгляд задержать в белизне.
Вот снежное море подъемлется с ложа,
Взметнулось - и рушится вновь тяжело,
Огромно, безжизненно, пусто, бело.
"Дорога в Россию" - это, может быть, лучшее стихотворение Мицкевича. В нем переплетается множество глубоких и иррациональных мотивов, крайне важных впоследствии для русской поэзии. "Бесовщина зимней непогоды у Пушкина" и "завывание мирового хаоса в печной трубе у Тютчева" (по характеристике А. Ф. Лосева), имеют ту же природу, что и вздымающееся "снежное море" Мицкевича. Конечно, пути русской и польской поэзии пролегали раздельно, и степень их взаимовлияния не нужно преувеличивать - но тем интереснее для нас узнать, как преломились те же впечатления, что питали творчество наших великих поэтов, в этом чужом и стороннем, хоть и родственном культурном восприятии.
И снова равнина пуста и мертва,
И только местами снега почернели.
То в белой пучине видны острова
Из снега торчащие сосны да ели.
А вот - что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили, как стены, приладили кров,
И стали в них жить, и домами назвали.
Домов этих тысячи в поле пустом,
И все - как по мерке.
Все это могло появиться и у любого из наших поэтов того времени, если бы им, конечно, хватило для этого той свежести взгляда, которой, как чужеземец, был наделен Мицкевич. Но рядом с этими описаниями у него появляются и строки, которые вряд ли оказались бы в русском стихотворении. Владимир Соловьев говорил, что Мицкевич превосходил Пушкина своим глубоким и напряженным мистицизмом. Здесь этот мистицизм приобретает скорее жутковатую окраску. Мицкевич говорит о первых людях, увиденных им в России:
Глядишь на них издали - ярки и чудны,
А в глубь их заглянешь - пусты и безлюдны.
И тело людей этих - грубый кокон,
Хранит несозревшую бабочку он,
Чьи крылья еще не покрылись узором,
Не могут взлететь над цветущим простором.
Когда же свободы заря заблестит,
Дневная ли бабочка к солнцу взлетит,
В бескрайнюю даль свой полет устремляя,
Иль мрака создание - совка ночная?
Мицкевич до конца жизни не забыл, какое впечатление на него произвели унылые и необозримые русские равнины, впервые им увиденные. Но вскоре это впечатление сменилось другим, еще более ярким. Польский изгнанник приближался к Петербургу. Образ пышной столицы огромной и могущественной империи навсегда запечатлелся в сознании Мицкевича. Он увидел ее впервые в морозный и солнечный день, в отличие от другого юного провинциала, Николая Гоголя, прибывшего в Петербург несколькими годами позже в мрачный декабрьский вечер. Причина этого посещения тоже была различна: Гоголь ехал в столицу устраиваться на государственную службу, не без тайной надежды на блестящую литературную будущность, и Петербург заранее казался ему какой-то Меккой в этом отношении (он даже старательно объехал Москву, совершив при этом крюк на добрых полтысячи верст - "чтобы не испортить впечатления первой торжественной минуты въезда в Петербург"). Тем не менее оба писателя очень схоже описывали свои первые столичные впечатления. "Когда открылась передо мною Нева", писал Гоголь, "когда розовый цвет неба дымился с Выборгской стороны голубым туманом, строения стороны Петербургской оделись почти лиловым цветом, скрывшим их неказистую наружность, когда церкви, у которых туман одноцветным покровом своим скрыл все выпуклости, казались нарисованными или наклеенными на розовой материи, и в этой лилово-голубой мгле блестел один только шпиц Петропавловской колокольни, отражаясь в бесконечном зеркале Невы, - мне казалось, будто я был не в Петербурге". "Весело тому, у кого в конце петербургской улицы рисуются подоблачные горы Кавказа, или озера Швейцарии, или увенчанная анемоном и лавром Италия". Блок не зря много позднее назвал Петербург "всемирным городом"; ни в одной другой мировой столице воображение так легко не уносится в дальние страны и миры. То же самое ощущал и Мицкевич:
Но вот уже город. И в высь небосклона
За ним поднимается город другой,
Подобье висячих садов Вавилона,
Порталов и башен сверкающий строй:
То дым из бесчисленных труб. Он летит,
Он пляшет и вьется, пронизанный светом,
Подобен каррарскому мрамору цветом,
Узором из темных рубинов покрыт.
Верхушки столбов изгибаются в своды,
Рисуются кровли, зубцы, переходы,
Как в городе том, что из марева свит,
Громадою призрачной к небу воспрянув,
В лазурь Средиземного моря глядит
Иль зыблется в зное ливийских туманов
И взор пилигримов усталых влечет,
Всегда недвижим и всегда убегает...
Но цепь загремела. Жандарм у ворот.
Трясет, обыскал, допросил - пропускает.
Не одному Мицкевичу Петербург казался миражом и маревом; призрачность, неуловимость, фантастичность этого города заставляла позднее грезить еще многих петербургских мечтателей и сновидцев, а затем и описывать свои сновидения в стихах и прозе; но, пожалуй, Мицкевич единственный был так грубо пробужден от своих мечтаний.
14
Можно представить себе, какое впечатление произвела столица на молодого провинциала, видевшего до этого одни только захолустные литовские городки. После крошечного Новогрудка, затерянного где-то в глубине Минской губернии, Мицкевичу и Вильно казался шумным и кипучим городом. Позднее Мицкевич, не без влияния своих московских друзей, скептически отзывался о Петербурге, как о городе, оторвавшемся от национальных корней и насильственно переломившем весь ход русской истории. Непревзойденная петербургская архитектура казалась ему слепым и бездумным подражанием западным столицам. Но это было уже много позже, а поначалу, впервые оказавшись на величественных площадях и набережных Петербурга, Мицкевич испытал потрясение, в одночасье перевернувшее его представления о России, как о варварской и глухой окраине цивилизованного мира.
Поэт прибыл в столицу Российской Империи 9 ноября, на другой день после знаменитого наводнения, оказавшегося самым мощным и опустошительным за всю историю Петербурга. Это стихийное бедствие не могло не приобрести в сознании Мицкевича некого символического характера; оно неизбежно воспринималось им как мифологическое возмездие за вопиющую несправедливость, на которой, по его мнению, покоилось все грандиозное здание великой Империи. Он описал это наводнение в своем стихотворении "Олешкевич", вошедшем в тот же самый "Отрывок" III части "Дзядов".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56