https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/razdvizhnye/170cm/
..»
Потому деда Нупрея не видали ни на свадьбах, ни на родинах — не бывал он ни на каких беседах. Никто не слышал, чтоб он смеялся, чтоб поднимал чарку, чтоб сидел где- нибудь на завалинке или на бревнах, где нередко собираются вечерами и в праздничные дни мужчины. Лысая Татьянка и сама редко когда выходила на люди. Она всегда была в платке, никогда его не снимала. Холоденок божился, что Татьянка совсем лысая. Все в Сябрыни знали это и без него, но вот видеть ее беду своими глазами никому не удавалось.
Татьянка особенно обозлилась на всю Сябрынь после того, как ее единственного сына, которого она прижила еще в девках и с которым пришла к Нупрёю, ночью подняли с постели партизаны и повели с собою: он, побыв в партизанах, перебежал в гестапо и, зная партизанские тайны, мог наделать много бед. Да и до этого Татьянкин сын кое-что уже успел — он привел карателей к тем землянкам, где на случай блокады хранились небольшие запасы партизанского продовольствия. За ним приходили незнакомые люди, но Татьянка была уверена, что подослал их кто-то из сябрынцев. Меня она не любила потому, что мой отец и мои дядья тоже были там, в партизанах...
Я сказал «добрый вечер» и подошел к колодцу. Татьянка ничего не ответила, достала ведро и поставила на дощечку — по нему, глухо звеня, поползла змейкой в воду тяжелая цепь и, видимо, свернулась там, на дне ведра. Этого я в темноте не видел, но чувствовал — по звуку.
— Возьмите вашу газету.
— Не мог в хату принести,— забубнила Татьянка,— так возле колодца ловит. А как я ее понесу?
Она сложила газету вдвое, засунула за пазуху и, взяв ведра, пошла.
Я шел следом. Около Матруниной хаты приостановился, подождал. Татьянка, наверное, тоже остановилась, поставила ведра — снова звякнули ручки — и стала звать Полюгана, который радостно лаял где-то за деревней — возился там с ребятами. Полюган не отзывался.
Не дозвавшись его, Татьянка взяла ведра и пошла в хату.
А на выгоне все тоненько визжал Полюган: «Ай-ай-ай» — будто смеялся кто...
От Лавреновой хаты уже совсем ясно доносился шум свадьбы. Слышно было, как играл дядька Савка, как кто-то
пробовал запевать, как возле хаты, где гудел пир, гости громко разговаривали.
В хате Матруны Вековухи тоже говорили громко.
Дядька Змитра сидел на табурете посреди хаты, а Матруна, всхлипывая и шмыгая носом, в тазике, что стоял на лавке, мыла посуду. Эта лавка и этот табурет, наверное, одни только и остались в хате: и столы, и стулья, что были в доме, и скамеечки — все перенесли на свадьбу — чтобы было где посадить гостей. К тому же сюда, видимо, скоро придет танцевать молодежь, чтобы не мешать старшим вести свои долгие разговоры над недопитыми стаканами.
Дядька Змитра брился. Маленькое зеркальце держал перед ним сын, а он сам, закинув руку над головой, достав пальцами щеку, подтягивал ее кверху и не спеша водил бритвой, которая привычно лежала в пальцах другой руки. Скорее, брился он наугад, ибо и темно было в хате, и Петрик держал зеркальце как раз так, что в нем ничего не было видно. Разве только малыш сам видел в нем отца.
— Так зачем ты это писала? Зачем? — допытывался Туньтик.
Матруна молчала, только глухо гремела в тазу деревянными ложками и алюминиевыми мисками.
— И что ты от нее хочешь?
Матруна снова шмыгнула носом.
— Вот ваша, дядька Змитра, «Бярозка»,— перебил я неприятный их разговор.— Пришла вот...
Туньтик молчал — будто и не замечал меня.
— Тата, тата, а я «Бярозку» возьму,— заговорил Петрик и, одной рукою все еще держа зеркальце, другою взял журнал, повернулся ко мне и похвастался: — А у нас много таких... Тата их мне все отдает...
Дядька Змитра — мой крестный. Еще при немцах, когда в самом начале оккупации прошли слухи, что фашисты будут расстреливать всех детей, которых не окрестили родители, мама запрягла коня и повезла меня, нехристя, в Новые Вербы, где была церковь. За крестную вызвалась быть Ядоха, а вот мужчины в то время не нашлось. После того как нововербинский поп выстриг большой клок моих полос, помазал выстриженное место чем-то холодным, а потом окропил всего меня «святой» водой и записал в свидетельстве о рождении, что я «окрещен в православное вероисповедание», меня, такого большого и тяжелого, передали Ядохе на руки: крестная чуть не уронила крестника — попробуй удержи такого байбака одна, без кума! А поскольку надо было, чтоб кто-то все же назывался моим крестным, записали это на Туньтика. И тот, когда пришел с войны и узнал, какого крестника сосватали ему без него, всегда, где встречал меня, ласково улыбался:
— Ну, здравствуй, мой крестничек.
Каждый год на пасху я обязательно ходил к дядьке Змитре за крашеными яйцами, а когда в прошлом году, большой уже, постеснявшись, не пошел к нему, дядька Змитра принес яйца сам и, достав из глубокого кармана, положил их на стол:
— А я полдня ждал крестничка — не идет. Дай, думаю, сам занесу, а то, может, захворал, думаю.
Теперь же мой крестный совсем не замечал меня. Да и, похоже, не замечал он сейчас никого. Туньтик смотрел мимо зеркальца, куда-то за печь, и все допытывался у Матруны:
— Так что ты, скажи, от нее хочешь?
Вековуха молчала и только шмыгала носом.
Чтобы не мешать этому неприятному, видимо, для обоих разговору, я вышел из хаты и, свободный уже от почты, побежал туда, где веселилась свадьба.
СВАДЬБА
Лаврен, Цыцын отец, очень торопился до этой радости — свадьбы сына — успеть перебрать свой дом. Хотя дом был и просторный, большой, но его ставил давно еще Лавренов отец, и потому нижние венцы в нем подгнили, струхлявели. Лаврен сам хороший плотник — он не забывал своего умения даже в партизанах, ставя теплые и уютные землянки,— позвал на помощь мужчин, и они за какой-нибудь месяц разобрали и, выбросив гнилые бревна, сложили опять Лавренов дом: даже вот сейчас, в темноте видно, как белеют новые бревна, что пошли в подруб, а по стенам белыми пятнами спускаются сверху вниз затесанные топором следы — будто кто-то шел по стене. Цифры на них в темноте не разобрать, да они теперь уже и не нужны, хотя долго еще на затесанных пятнах будут видны: Перебирая дом, Лаврен заложил кругляками одно окно, что выходило во двор,— окон в хате много, негде даже было из-за них поставить молодоженам кровать.
Все окна в доме распахнуты, из них, в прохладный уже вечер, клубится пар (надышали — столько ведь людей собралось вместе!), доносится на улицу горьковатый запах водки и еды (так всегда пахнет около той хаты, где веселится любой пир-беседа), вырывается шумный гомон (так бывает всегда, когда говорят одновременно почти все, не очень-то слушая друг друга).
Двери и в сени и в хату тоже растворены. У порога толпятся люди. Дядька Лаврен из-за свадьбы не ложил печь, чтобы она не мешала гостям, но все равно и без нее в хате тесновато. Оставленную в полу дыру для печки дядька Лаврен пока заложил досками, а на них, в самом уголке, поставил сундук, где хранится вся праздничная одежда и Лаврена, и Лавренихи, и самого Цыцы. На сундуке сидит веселый-веселый дед Сенчила — его кто-то снял возле сеней с тележки и внес в хату. Лицо у него и впрямь ободрано — две лампы, что висят под потолком, освещают и ту царапину, которую он заимел, кувыркнувшись со своего порога, и другую, наполовину заклеенную газетой, которую он, видимо, спеша побриться к свадьбе, сделал тупой бритвой.
Сундук стоит немного поодаль от столов, а потому дед, поворачивая голову то в одну сторону — где разговаривают, то в другую — где поют, послушает-послушает, что говорят и что поют, а потом смешно так надует щеки, выдохнет воздух и затягивает свое:
Дед Сенчила помогает себе петь, размахивая перед лицом рукою, в которой крепко держит оладью в сметане, а когда ему поднесут чарку — тогда обе руки поют вслед за стариком:
Сенчиле, видимо, наскучила его песня, и он, глядя по сторонам, искал Савку.
— Савка! Куда ты, Савка, пропал? Савка! Играй быстрее мне «Сербиянку»! — И, не дожидаясь музыки, начинал сам наигрывать ртом и подскакивать как можно выше на своем сундуке — подвыпивший Сенчила плясал «Сербиянку». Сразу же, как только услышал музыку, вылез из-за стола Рогатун и, крикнув: «Круг!», раздвинул людей, что стояли между столов, как всегда взялся своей единственной рукой за ремень и закрутился на этом маленьком пятачке — ну точно горлачик с ручкою: недаром же в деревне его прозвали гак!
— Убери, Демидька, свою деревяшку,— не переставая
кружиться, все расширяя круг, кричал Горлач бригадиру, который сидел за столом боком, выставив свою деревянную ногу на самый проход — под стол ее не всунешь,— и мешал всем, кто хотел пройти вперед к молодым.
— Ты, гета, к моей ноге не цепляйся,— ответил Демидька, все же подвигая деревяшку по лавке и поджимая туда, к столу, Микиту, сидевшего рядом.— Моя нога тебя, гета, не трогает.
— Демидька ее специально для свадьбы сделал,— улыбнулся дядька Микита,— а ты придираешься... Посмотри, какая она красивая — прямо кукла. Липовая, стеклом зачищенная — аж блестит.
— А ты, Микита, тоже, гета, не мурлычь под ухом — тебя же никто не трогает.
Демидька и правда очень любил делать себе деревянные ноги. У него был их целый запас — дядька делал их почти из всех пород деревьев, которые росли в нашем лесу: они, эти деревяшки (все на одну левую ногу), стояли у него всюду возле стен: и в хате, и в сенях, и даже в хлеву.
Деревянные ноги можно было увидеть в самых неожиданных местах: на столе, под горячей сковородкой,— они заменяли подставку; около крыльца, положенные в грязь,— они уже были кладками, по которым ходят в осеннюю распутицу; и даже на загнетке, вместе с дровами, валялись все те же ноги — видимо, ненужные уже, к которым Демидька сейчас был равнодушен и которые он сам бросил в дрова, чтобы жена сожгла. А попробовала бы она без спросу взять такую деревяшку, крику было бы — не дай ты бог: ну и что, что много, ну и что, что везде стоят, пускай себе стоят, не ты их поставила—так и не трогай!
Демидька делал их и сплошные, и составные, вместе с Савкой скреплял в кузнице винтами, скручивал проволокой, обивал железом.
Сначала Демидька попробовал было носить брюки навыпуск, чтобы за штаниной не видно было увечья,— но быстро от этого отказался.
— Ты вот, гета, взгляни,— смеясь, жаловался он Холоденку.— Ты вот, гета, посмотри, говорю, на меня. Точный черт. Даже из-под штанины, как копытце, нога, гета, торчит. Только хвоста, гета, и не хватает.
К каждому празднику, к каждой широкой беседе, которая назревала в Сябрыни, Демидька делал себе обновку — выстругивал еще одну ногу. Правду говорит Микита, что сделал он обнову и к Цыцевой свадьбе: его новую деревяшку я заметил еще возле Гатиловой вербы. И вот сейчас Демидька сидел и все ворчал — злился на Горлача:
— Ты вот, гета, обскачи мою ногу, если она тебе мешает.
— Конечно, коту скворечня! «Обскачи»,— смеялся, все еще кружась, Горлач.— А ты вот, Демидька, и сам выходи, вместе со мною потанцуй. Давай поможем Лаврену... Гвозди ведь ему надо в новые доски позагонять,— засмеялся еще веселей и запел:
Но Демидька плясать не пошел. Он все ворчал себе под нос про ногу, которая мешает Горлачу, но ворчал уже добродушно, незлобиво. Рогатун ухватил свою толстую Рогатуниху и потянул ее в круг — казалось, что в хате сразу стало теснее.
И вдруг Савка, как и раньше, возле Ядохиной хаты, неожиданно и резко остановил гармонь. Все сразу завертели головами — что, мол, случилось? И тогда увидели у порога Шовковиху. Она стояла и улыбалась.
— Ну и что? — спросило у нее несколько голосов сразу.— Кого Настачка родила?
— Девку, детки, девку,— весело сообщила Шовковиха и добавила: — К миру, детки. Девки же к миру родятся.
— Савка, играй «Сербиянку»! — снова крикнул со своего сундука Сенчила; он, измазав рот сметаной, все еще держал в руке надкушенную оладью.
— Сиди ты уж, танцор эдакий, со своею «Сербиянкой»,— поморщилась Клециха.
— Шовковиху в круг! — выкрикнул Холоденок.
Савка, так же, как и остановился, неожиданно для
всех заиграл: весело, задорно — даже пронзительно, будто отчаявшись. Рогатун подкружился в танце к Шовковихе, одною рукой деликатно пригласил ее в круг, и Шовковиха, сгорбленная, опершись на посошок, вместе с этим своим постоянным поводырем, оказалась посреди хаты.
Минутку она постояла в кругу, как будто вспоминая танец («Я ведь уже вон когда плясала!»), наконец вспомнила («вот и слава богу»), взялась свободной рукой за край своей длинной юбки — и пошла, и пошла.
Сначала Шовковиха, кажется, сгорбившись еще больше, очень осторожно переставляла ноги, не очень высоко поднимая их, притопывала как-то неуверенно, будто не доверяя им, а чтобы танец все же был повеселее, старалась как можно громче стукнуть палкой о половицы. Кружилась она очень осторожно, неторопливо и все кричала:
— Держи меня, Горлач, а то упаду сейчас — голова от твоих танцев кружится.
Потом, смелее вступив в танец и, видимо, почувствовав, как легче стало ногам, она подкружилась к Ядохе и подала ей свою палку:
— Подержи, девка, а то она мне, холера, только мешает...
Кто-то из женщин (не Тешкова ли — не увидел) на ходу сунул в темные старческие руки беленький платочек, и бабушка сейчас махала им над головою, а сама все более распрямлялась и распрямлялась. Шовковиха раскраснелась, весело глядела на всех, кто стоял у круга, радостно улыбалась... Теперь она уже смелее подымала ноги и кружилась быстро, красиво — по-молодому. И диво дивное! Старая, горбатая Шовковиха, которая всегда опиралась на палку — она больше доверяла ей, чем своим отяжелевшим, уставшим за долгую жизнь ногам,— распрямилась, как- то изменилась вся, повеселела, танцевала свободно и легко.
Это заметила даже Домна, Горлачева теща, которая оставила свое привычное место на печи, за трубою, и, укутавшись, видно, во все платки, какие только были в хате, пришла звать со свадьбы зятя:
— Иди уж, злодей, домой — там корова перегородку к свиньям сломала.
— Да не лезь ты, Домна, со своею перегородкою.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Потому деда Нупрея не видали ни на свадьбах, ни на родинах — не бывал он ни на каких беседах. Никто не слышал, чтоб он смеялся, чтоб поднимал чарку, чтоб сидел где- нибудь на завалинке или на бревнах, где нередко собираются вечерами и в праздничные дни мужчины. Лысая Татьянка и сама редко когда выходила на люди. Она всегда была в платке, никогда его не снимала. Холоденок божился, что Татьянка совсем лысая. Все в Сябрыни знали это и без него, но вот видеть ее беду своими глазами никому не удавалось.
Татьянка особенно обозлилась на всю Сябрынь после того, как ее единственного сына, которого она прижила еще в девках и с которым пришла к Нупрёю, ночью подняли с постели партизаны и повели с собою: он, побыв в партизанах, перебежал в гестапо и, зная партизанские тайны, мог наделать много бед. Да и до этого Татьянкин сын кое-что уже успел — он привел карателей к тем землянкам, где на случай блокады хранились небольшие запасы партизанского продовольствия. За ним приходили незнакомые люди, но Татьянка была уверена, что подослал их кто-то из сябрынцев. Меня она не любила потому, что мой отец и мои дядья тоже были там, в партизанах...
Я сказал «добрый вечер» и подошел к колодцу. Татьянка ничего не ответила, достала ведро и поставила на дощечку — по нему, глухо звеня, поползла змейкой в воду тяжелая цепь и, видимо, свернулась там, на дне ведра. Этого я в темноте не видел, но чувствовал — по звуку.
— Возьмите вашу газету.
— Не мог в хату принести,— забубнила Татьянка,— так возле колодца ловит. А как я ее понесу?
Она сложила газету вдвое, засунула за пазуху и, взяв ведра, пошла.
Я шел следом. Около Матруниной хаты приостановился, подождал. Татьянка, наверное, тоже остановилась, поставила ведра — снова звякнули ручки — и стала звать Полюгана, который радостно лаял где-то за деревней — возился там с ребятами. Полюган не отзывался.
Не дозвавшись его, Татьянка взяла ведра и пошла в хату.
А на выгоне все тоненько визжал Полюган: «Ай-ай-ай» — будто смеялся кто...
От Лавреновой хаты уже совсем ясно доносился шум свадьбы. Слышно было, как играл дядька Савка, как кто-то
пробовал запевать, как возле хаты, где гудел пир, гости громко разговаривали.
В хате Матруны Вековухи тоже говорили громко.
Дядька Змитра сидел на табурете посреди хаты, а Матруна, всхлипывая и шмыгая носом, в тазике, что стоял на лавке, мыла посуду. Эта лавка и этот табурет, наверное, одни только и остались в хате: и столы, и стулья, что были в доме, и скамеечки — все перенесли на свадьбу — чтобы было где посадить гостей. К тому же сюда, видимо, скоро придет танцевать молодежь, чтобы не мешать старшим вести свои долгие разговоры над недопитыми стаканами.
Дядька Змитра брился. Маленькое зеркальце держал перед ним сын, а он сам, закинув руку над головой, достав пальцами щеку, подтягивал ее кверху и не спеша водил бритвой, которая привычно лежала в пальцах другой руки. Скорее, брился он наугад, ибо и темно было в хате, и Петрик держал зеркальце как раз так, что в нем ничего не было видно. Разве только малыш сам видел в нем отца.
— Так зачем ты это писала? Зачем? — допытывался Туньтик.
Матруна молчала, только глухо гремела в тазу деревянными ложками и алюминиевыми мисками.
— И что ты от нее хочешь?
Матруна снова шмыгнула носом.
— Вот ваша, дядька Змитра, «Бярозка»,— перебил я неприятный их разговор.— Пришла вот...
Туньтик молчал — будто и не замечал меня.
— Тата, тата, а я «Бярозку» возьму,— заговорил Петрик и, одной рукою все еще держа зеркальце, другою взял журнал, повернулся ко мне и похвастался: — А у нас много таких... Тата их мне все отдает...
Дядька Змитра — мой крестный. Еще при немцах, когда в самом начале оккупации прошли слухи, что фашисты будут расстреливать всех детей, которых не окрестили родители, мама запрягла коня и повезла меня, нехристя, в Новые Вербы, где была церковь. За крестную вызвалась быть Ядоха, а вот мужчины в то время не нашлось. После того как нововербинский поп выстриг большой клок моих полос, помазал выстриженное место чем-то холодным, а потом окропил всего меня «святой» водой и записал в свидетельстве о рождении, что я «окрещен в православное вероисповедание», меня, такого большого и тяжелого, передали Ядохе на руки: крестная чуть не уронила крестника — попробуй удержи такого байбака одна, без кума! А поскольку надо было, чтоб кто-то все же назывался моим крестным, записали это на Туньтика. И тот, когда пришел с войны и узнал, какого крестника сосватали ему без него, всегда, где встречал меня, ласково улыбался:
— Ну, здравствуй, мой крестничек.
Каждый год на пасху я обязательно ходил к дядьке Змитре за крашеными яйцами, а когда в прошлом году, большой уже, постеснявшись, не пошел к нему, дядька Змитра принес яйца сам и, достав из глубокого кармана, положил их на стол:
— А я полдня ждал крестничка — не идет. Дай, думаю, сам занесу, а то, может, захворал, думаю.
Теперь же мой крестный совсем не замечал меня. Да и, похоже, не замечал он сейчас никого. Туньтик смотрел мимо зеркальца, куда-то за печь, и все допытывался у Матруны:
— Так что ты, скажи, от нее хочешь?
Вековуха молчала и только шмыгала носом.
Чтобы не мешать этому неприятному, видимо, для обоих разговору, я вышел из хаты и, свободный уже от почты, побежал туда, где веселилась свадьба.
СВАДЬБА
Лаврен, Цыцын отец, очень торопился до этой радости — свадьбы сына — успеть перебрать свой дом. Хотя дом был и просторный, большой, но его ставил давно еще Лавренов отец, и потому нижние венцы в нем подгнили, струхлявели. Лаврен сам хороший плотник — он не забывал своего умения даже в партизанах, ставя теплые и уютные землянки,— позвал на помощь мужчин, и они за какой-нибудь месяц разобрали и, выбросив гнилые бревна, сложили опять Лавренов дом: даже вот сейчас, в темноте видно, как белеют новые бревна, что пошли в подруб, а по стенам белыми пятнами спускаются сверху вниз затесанные топором следы — будто кто-то шел по стене. Цифры на них в темноте не разобрать, да они теперь уже и не нужны, хотя долго еще на затесанных пятнах будут видны: Перебирая дом, Лаврен заложил кругляками одно окно, что выходило во двор,— окон в хате много, негде даже было из-за них поставить молодоженам кровать.
Все окна в доме распахнуты, из них, в прохладный уже вечер, клубится пар (надышали — столько ведь людей собралось вместе!), доносится на улицу горьковатый запах водки и еды (так всегда пахнет около той хаты, где веселится любой пир-беседа), вырывается шумный гомон (так бывает всегда, когда говорят одновременно почти все, не очень-то слушая друг друга).
Двери и в сени и в хату тоже растворены. У порога толпятся люди. Дядька Лаврен из-за свадьбы не ложил печь, чтобы она не мешала гостям, но все равно и без нее в хате тесновато. Оставленную в полу дыру для печки дядька Лаврен пока заложил досками, а на них, в самом уголке, поставил сундук, где хранится вся праздничная одежда и Лаврена, и Лавренихи, и самого Цыцы. На сундуке сидит веселый-веселый дед Сенчила — его кто-то снял возле сеней с тележки и внес в хату. Лицо у него и впрямь ободрано — две лампы, что висят под потолком, освещают и ту царапину, которую он заимел, кувыркнувшись со своего порога, и другую, наполовину заклеенную газетой, которую он, видимо, спеша побриться к свадьбе, сделал тупой бритвой.
Сундук стоит немного поодаль от столов, а потому дед, поворачивая голову то в одну сторону — где разговаривают, то в другую — где поют, послушает-послушает, что говорят и что поют, а потом смешно так надует щеки, выдохнет воздух и затягивает свое:
Дед Сенчила помогает себе петь, размахивая перед лицом рукою, в которой крепко держит оладью в сметане, а когда ему поднесут чарку — тогда обе руки поют вслед за стариком:
Сенчиле, видимо, наскучила его песня, и он, глядя по сторонам, искал Савку.
— Савка! Куда ты, Савка, пропал? Савка! Играй быстрее мне «Сербиянку»! — И, не дожидаясь музыки, начинал сам наигрывать ртом и подскакивать как можно выше на своем сундуке — подвыпивший Сенчила плясал «Сербиянку». Сразу же, как только услышал музыку, вылез из-за стола Рогатун и, крикнув: «Круг!», раздвинул людей, что стояли между столов, как всегда взялся своей единственной рукой за ремень и закрутился на этом маленьком пятачке — ну точно горлачик с ручкою: недаром же в деревне его прозвали гак!
— Убери, Демидька, свою деревяшку,— не переставая
кружиться, все расширяя круг, кричал Горлач бригадиру, который сидел за столом боком, выставив свою деревянную ногу на самый проход — под стол ее не всунешь,— и мешал всем, кто хотел пройти вперед к молодым.
— Ты, гета, к моей ноге не цепляйся,— ответил Демидька, все же подвигая деревяшку по лавке и поджимая туда, к столу, Микиту, сидевшего рядом.— Моя нога тебя, гета, не трогает.
— Демидька ее специально для свадьбы сделал,— улыбнулся дядька Микита,— а ты придираешься... Посмотри, какая она красивая — прямо кукла. Липовая, стеклом зачищенная — аж блестит.
— А ты, Микита, тоже, гета, не мурлычь под ухом — тебя же никто не трогает.
Демидька и правда очень любил делать себе деревянные ноги. У него был их целый запас — дядька делал их почти из всех пород деревьев, которые росли в нашем лесу: они, эти деревяшки (все на одну левую ногу), стояли у него всюду возле стен: и в хате, и в сенях, и даже в хлеву.
Деревянные ноги можно было увидеть в самых неожиданных местах: на столе, под горячей сковородкой,— они заменяли подставку; около крыльца, положенные в грязь,— они уже были кладками, по которым ходят в осеннюю распутицу; и даже на загнетке, вместе с дровами, валялись все те же ноги — видимо, ненужные уже, к которым Демидька сейчас был равнодушен и которые он сам бросил в дрова, чтобы жена сожгла. А попробовала бы она без спросу взять такую деревяшку, крику было бы — не дай ты бог: ну и что, что много, ну и что, что везде стоят, пускай себе стоят, не ты их поставила—так и не трогай!
Демидька делал их и сплошные, и составные, вместе с Савкой скреплял в кузнице винтами, скручивал проволокой, обивал железом.
Сначала Демидька попробовал было носить брюки навыпуск, чтобы за штаниной не видно было увечья,— но быстро от этого отказался.
— Ты вот, гета, взгляни,— смеясь, жаловался он Холоденку.— Ты вот, гета, посмотри, говорю, на меня. Точный черт. Даже из-под штанины, как копытце, нога, гета, торчит. Только хвоста, гета, и не хватает.
К каждому празднику, к каждой широкой беседе, которая назревала в Сябрыни, Демидька делал себе обновку — выстругивал еще одну ногу. Правду говорит Микита, что сделал он обнову и к Цыцевой свадьбе: его новую деревяшку я заметил еще возле Гатиловой вербы. И вот сейчас Демидька сидел и все ворчал — злился на Горлача:
— Ты вот, гета, обскачи мою ногу, если она тебе мешает.
— Конечно, коту скворечня! «Обскачи»,— смеялся, все еще кружась, Горлач.— А ты вот, Демидька, и сам выходи, вместе со мною потанцуй. Давай поможем Лаврену... Гвозди ведь ему надо в новые доски позагонять,— засмеялся еще веселей и запел:
Но Демидька плясать не пошел. Он все ворчал себе под нос про ногу, которая мешает Горлачу, но ворчал уже добродушно, незлобиво. Рогатун ухватил свою толстую Рогатуниху и потянул ее в круг — казалось, что в хате сразу стало теснее.
И вдруг Савка, как и раньше, возле Ядохиной хаты, неожиданно и резко остановил гармонь. Все сразу завертели головами — что, мол, случилось? И тогда увидели у порога Шовковиху. Она стояла и улыбалась.
— Ну и что? — спросило у нее несколько голосов сразу.— Кого Настачка родила?
— Девку, детки, девку,— весело сообщила Шовковиха и добавила: — К миру, детки. Девки же к миру родятся.
— Савка, играй «Сербиянку»! — снова крикнул со своего сундука Сенчила; он, измазав рот сметаной, все еще держал в руке надкушенную оладью.
— Сиди ты уж, танцор эдакий, со своею «Сербиянкой»,— поморщилась Клециха.
— Шовковиху в круг! — выкрикнул Холоденок.
Савка, так же, как и остановился, неожиданно для
всех заиграл: весело, задорно — даже пронзительно, будто отчаявшись. Рогатун подкружился в танце к Шовковихе, одною рукой деликатно пригласил ее в круг, и Шовковиха, сгорбленная, опершись на посошок, вместе с этим своим постоянным поводырем, оказалась посреди хаты.
Минутку она постояла в кругу, как будто вспоминая танец («Я ведь уже вон когда плясала!»), наконец вспомнила («вот и слава богу»), взялась свободной рукой за край своей длинной юбки — и пошла, и пошла.
Сначала Шовковиха, кажется, сгорбившись еще больше, очень осторожно переставляла ноги, не очень высоко поднимая их, притопывала как-то неуверенно, будто не доверяя им, а чтобы танец все же был повеселее, старалась как можно громче стукнуть палкой о половицы. Кружилась она очень осторожно, неторопливо и все кричала:
— Держи меня, Горлач, а то упаду сейчас — голова от твоих танцев кружится.
Потом, смелее вступив в танец и, видимо, почувствовав, как легче стало ногам, она подкружилась к Ядохе и подала ей свою палку:
— Подержи, девка, а то она мне, холера, только мешает...
Кто-то из женщин (не Тешкова ли — не увидел) на ходу сунул в темные старческие руки беленький платочек, и бабушка сейчас махала им над головою, а сама все более распрямлялась и распрямлялась. Шовковиха раскраснелась, весело глядела на всех, кто стоял у круга, радостно улыбалась... Теперь она уже смелее подымала ноги и кружилась быстро, красиво — по-молодому. И диво дивное! Старая, горбатая Шовковиха, которая всегда опиралась на палку — она больше доверяла ей, чем своим отяжелевшим, уставшим за долгую жизнь ногам,— распрямилась, как- то изменилась вся, повеселела, танцевала свободно и легко.
Это заметила даже Домна, Горлачева теща, которая оставила свое привычное место на печи, за трубою, и, укутавшись, видно, во все платки, какие только были в хате, пришла звать со свадьбы зятя:
— Иди уж, злодей, домой — там корова перегородку к свиньям сломала.
— Да не лезь ты, Домна, со своею перегородкою.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21