отечественные унитазы купить в москве 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Тетка зажгла коптилку. Сняла ее с припечка и поставила на стол. И окно, за которым сумерки казались еще не совсем густыми, сразу потемнело, и на темных стеклах, словно на черной подкладке, красиво забелело замысловато, с любовью вырезанное Валей кружево занавесок.
Я ел и очень осторожно дышал — чтобы не потушить коптилку, что потрескивала рядом с миской.
— Вот поужинаешь, да надо будет жернова немного поправить — совсем уже не мелют,—7 убирая в судник кувшин с кислым молоком, сказала мне тетка.— Я принесла от Микиты старый дырявый чугунок, который им уже не нужен, он возле крыльца лежит.
Жернова в нашей хате всегда стоят возле порога. Мы редко когда выносим их в сени. Мы к ним уже привыкли, и они стали такой же обязательною вещью, как, скажем, стол, лавка, деревянная кровать, печь.
Эти жернова на коротеньких ножках сделал я сам. Правда, два тяжелых дубовых кругляка дал мне дядька Матвей, когда еще жил в Сябрыни. Он же помог продолбить круглую дырку в верхняке — чтобы было куда засыпать зерно. А все остальное делал я сам: к бегунку прибил длинную деревянную ручку от гранаты, катыш-лежак обил разогнутой и расклепанной полоскою бляхи, вырезанной из старого ведра. Долго я никак не мог подравнять ножки. И вымерю, и отрежу ровненько, а как только поставлю — не стоят на половицах, да и все: качаются. Я снова кладу жернова на пол, снова меряю, снова режу. Уже и ножки совсем коротенькими стали, а я все режу. Не знаю, сколько бы еще резал, если бы не тетка.
— Докуда ты, неумейка, резать будешь? — улыбнулась она.— Это же не ножки твои виноваты, а пол. Видишь, как половицы неровно лежат, а ты режешь...
Так и остались потом мои жернова на коротеньких ножках. А чтобы о.ни стояли устойчиво, каждый раз приходилось искать для них ровное место, передвигая по половицам или подкладывая под них какую-нибудь щепку.
Поужинав, вышел во двор. Чугунок, который и правда лежал возле крыльца, я разбил камнем на маленькие кусочки — как раз на такие, какие можно будет загнать в дерево.
Вернулся в хату и снял верхняк-бегун. Ну конечно же, как такие жернова будут молоть, когда во многих местах осколки чугуна, забитые в кругляк раньше, повыпадали, и там, где они сидели, щербато темнели теперь одни только щели-вмятины.
Тетка мыла посуду. Валя помогала мне — она подавала кусочки чугуна, а я молотком загонял их в дерево. Чугун слабо поддавался ударам — в дуб плохо входят даже гвозди.
Когда мы остались без родителей, когда маму и тату забрали в гестапо и там, как партизан, замучили, когда со дня на день сябрынцы ждали, что, как партизанскую семью, заберут скоро и детей, тетка перевела нас к себе в хату. Она все плакала по своему брату Сымону, моему отцу, по золовке Ганусе, моей маме...
А немного раньше, когда через две недели после того, как забрали отца, гестаповцы с чужими полицаями (свои не пошли брать знакомых) приехали за мамой, тетка как раз была у нас.
— Собирайся! — сразу же приказали они ей.
— А что мне собираться? Берите и так. Я уже собралась,— спокойно ответила тетка и, поцеловав нас с Валей, пошла из хаты.
Но на улице, когда женщины начали спрашивать: «Куда это тебя, Лёкса, забирают?» — полицаи вдруг остановились:
— Постой, постой... А кто ты Сымону будешь?
— Сестра.
— Нет, тогда ты нам не нужна. Нам жену его надо.
И пошли искать маму. Когда они забрали маму и когда
она не вернулась ни через неделю, ни через месяц, я плакал и говорил тете:
— Почему ты не пошла с ними вместо мамы?
— Так они же меня не взяли, дитятко ты мое милое,— отвечала тетка, совсем не обижаясь на такое страшное требование: она сама, не имея никого из родни, кроме моего отца, согласна была пойти в гестапо, лишь бы наша мама осталась с нами.
Тетка рассказывала как-то Павлине Романовне:
— Ясь очень хотел, чтоб я вместо его мамы с полицаями пошла. Но что же я сделаю, если они говорят: «Нам не сестра, нам Сымонова жена нужна». А детям ведь, понятно лучше было бы с матерью, чем со мною. Вот потому я и плачу. Бывает, как выйду из хаты, как пойду с плачем туда, к лесу. Иду и плачу, иду и слезами заливаюсь — света божьего не вижу. Иду, голошу, покуда в елку какую-нибудь лбом не ткнусь. Тогда только и опомнюсь. Как-то школьники, леньковские дети — видать, в школу бежали — испугались и спрашивают: «Чего это тетка плачет?» А один хлопчик, слышу, им за меня и отвечает: «А я знаю почему — у этой тетки немцы всю семью расстреляли...»
Та встреча со школьниками была, очевидно, давно. Теперь мою тетку знают все дети нашей школы. Павлина Романовна, сама недавняя партизанка, очень старалась помочь нам, партизанской семье,— она, кроме того что меня устроила почтальоном, Валю зачислила техничкой в школу. И поэтому, когда сестра была на занятиях, на уроки и с уроков звонила тетка. Она, будто испугавшись чего, торопливо выскакивала из учительской и, высоко над головой размахивая звонком, подбегала почти к каждому классу — занимались тогда в разных помещениях,— долго и настойчиво звонила. Тетка не научилась определять время по часам, которые спокойно тикали в учительской, звонила только по солнцу. И никогда не ошибалась. Учителя даже удивлялись этой точности. Завуч однажды рассказывал:
— Один раз думаю, ага, наконец я поймал твою тетку,— на пять минут, слышишь, раньше позвонила с урока. Пришел в учительскую, проверил свои часы: нет, тетка не ошиблась, а это мои часы, слышишь, отстали — ровно на пять минут...
Я уже забивал в верхняк последние кусочки чугуна, как дверь тихо, как-то очень уж осторожно открылась, и в хату, будто стесняясь, вошла тетка Евка. Она закрыла дверь, тихо сказала: «Добрый вечер вам» — и остановилась у порога, не проходя дальше.
— Проходи, Евка, чего ты стоишь? — пригласила ее тетка.
— Нет, Лёкса, я и здесь постою. Я ненадолго. Сейчас вот и пойду. Это же мне Холоденок силком положил в карман два яблока, так я и думаю: дай-ка я их Ясю занесу. Своего бы чего принесла, но у меня в огороде ни сливки той, ни яблочка.
Она подошла ко мне, положила на верхняк спелые антоновки и, глядя себе под ноги, еще тише, чем «добрый вечер», сказала:
— Ты уже прости меня, сынок. Обидела я тебя, дурная. Накинулась неведомо за что. Хоть дитя это ни в чем не виновато.
И тетка Евка, ласково погладив меня по голове, повернулась к моей тетке.
— Это же, Лёкса... это же... это же...— начала она, но не смогла договорить, заплакала и уже сквозь слезы продолжала: — Это же, Лёкса, сегодня вон Цыца женится... А он же с моим Юрочкой одногодок был. И еще же я знала, что сынок мой Люську раевщинскую, молодую сегодняшнюю, любил. Бывало, вижу, он в зеркальце какое-то маленькое- маленькое глядится. Я и спрашиваю: «Куда ты, сынок, собираешься?» — «Пойду, говорит, в Раевщину, к Федьке схожу...» А я уже, Лёкса, знаю, к какому он Федьке пойдет.
Евка села рядом с теткой на лавку, и они начали вспоминать свою довоенную жизнь.
Я поднял верхняк на жернова и долго за ручку двигал его по лежаку, пока штырь наконец не попал на место. Попробовал крутить жернова — как заскрежетали они на всю хату! Даже больно и как-то шершаво стало зубам — казалось, что весь рот забит песком. Это скрежетали новые, еще не притертые зубчики чугуна. Пока что на жерновах молоть нельзя: их обязательно надо обмолоть, обкатать, ибо с лотка поначалу будет сыпаться больше чугуна чем муки.
Валя взялась за ручку и со скрипом покрутила верхняк.
— Во, во,— обрадовался я,— обмели жернова, а я последнюю почту разнесу.
И, не дожидаясь, пока она начнет отказываться, схватил газеты и выбежал из дому. Спеша к хате Петрака и Петрачихи, где живет директор, я все думал про такую неожиданную разгадку Евкиной злости, той злости, с которою она выгнала меня из хаты. Значит, я здесь был ни при чем: у нее в то время была открытая, как рана, душа, и ей было все равно, кто попадется на глаза. Душа тетки Евки болела — сегодня женился одногодок ее Юрки и брал себе в жены Юркину возлюбленную...
Еще с улицы я заметил: в задней Петраковой хате, где жила Павлина Романовна, горела лампа,— значит, она была дома. «Вот и хорошо,— подумал я.— Отдам ей письмо в руки».
В сенях постучался в дверь, взялся за щеколду. В передней хате было темно, а в задней действительно горела лампа. Я несмело поздоровался:
— Добрый вечер.
— Вечер добрый,— ответил мужской голос.
Это был тот самый веселый и разговорчивый летчик, офицер с военного аэродрома. Аэродром выстроили недалеко от нашей деревни,— тихими вечерами, а то и по утрам, когда ветер дует в нашу сторону, часто слышны бодрые песни солдат и звонкая полковая музыка.
Там, в отгороженном уголке леса возле аэродрома, под соснами, ежедневно гудел хоть и маленький, но все же базар, где женщины, которые не успели еще завести в гарнизоне своих «знакомок», чтобы ходить к ним на квартиру, поставив меж корней свои бидончики с молоком, миски с маслом, корзиночки с яйцами, наперебой зазывали к себе жен летчиков. И мы, мальчишки, когда наш лес богател ягодами и грибами, носили сюда, под сосны, продавать эти лакомства, чтоб иметь деньги на книжки и тетрадки. Носил и я, но сколько раз, увидев, что красиво и чисто одетые жены летчиков даже не смотрят в мою сторону и равнодушно проходят мимо моих, высыпанных на газету пары стаканов малины или просто синей от спелости черники с прилипшими к ягодам хвоинками, зелеными листочками — среди них изредка засветится, блеснет кое-где красная, спелая земляничка,— около которых несмело и стесняясь, а главное, молча, переминаясь с ноги на ногу, стоит сам «хозяин»,— я злился на рынок и отдавал тогда свой «товар» почти задаром. И особенно после того, как я принес на продажу литра два козьего молока, которое тетка собрала с утреннего и вечернего удоя (ночью, чтоб не прокисло, оно стояло в холодной воде), а какая-то злая женщина, попробовав мое молоко, подняла на весь базар такой крик, что я бросил от страха и молоко, и бидончик и, не оглядываясь, побежал к лесу,— после того мне совсем не хотелось ходить под отгороженные сосенки, и только когда уж была очень большая нужда, я, чтобы не обижать тетку, все же соглашался сбегать на тот рынок...
Я обвел глазами комнату. Летчик перехватил мой взгляд и, нарочито печально покачав головою, сказал:
— Нет, брат, нет твоей Павлины Романовны. Я ее и сам, брат, жду. Она в школе педсовет проводит. А письма и газеты — словом, всю корреспонденцию она велела забрать мне.
Я отдал газеты, нерешительно взялся за конверт, а потом опустил руку — отдам завтра сам Павлине Романовне.
— Давай, брат, давай,— протянул руку летчик.— Приказ есть приказ. Мы с тобою должны его только выполнять.
И я отдал ему письмо. Я уже говорил раньше, что немного недолюбливал этого летчика. И сам не знаю почему. Недолюбливал за то, что он хорошо танцует, что очень много знает и интересно рассказывает, что прекрасно поет, что на нем красиво сидит офицерская форма... Одним словом, я не любил его как раз за то, что нравилось, видимо, Павлине Романовне.
Летчик сидел у небольшого столика, застланного белой-пребелой скатертью, на том самом небольшом, с наброшенной клетчатой дерюжкой диванчике, где они всегда разговаривали вдвоем с Павлиной Романовной.
Однажды — это было как раз накануне Первомайских праздников — в передней хате, на столе, что поставлен впритык к окну, выстругав из щепки широкое перо, на какой- то шуршащей бумаге я писал красными чернилами первомайский лозунг, который надо было повесить перед входом в школу. А в задней, как раз на этом самом диванчике, сидела Павлина Романовна с летчиком. Я слышал, как они спокойно и громко беседовали: говорили, можно сказать, обо всем и ни о чем — шутили, смеялись.
На стене, в уголке над умывальником, висело большое зеркало, и, когда я совсем случайно заглянул в него,— сразу же, застеснявшись, отвел глаза в сторону. Дверь в заднюю комнату была открыта, и в зеркале я хорошо видел тот диванчик, на котором сидела Павлина Романовна с летчиком и, не подозревая, что их можно увидеть из передней, целовались.
Потом летчик отстранялся от Павлины Романовны, дотрагивался до ее щеки своим высоким лбом, на который спадали прядки волос, и снова говорил обычно и непринужденно — обо всем и ни о чем.
Так вон оно что! Они целуются, а чтобы ни я, ни дядька Петрок, который лежит на печи, даже и не подумали об этом, ведут такой легкий и непринужденный разговор.
Когда летчик снова наклонился к Павлине Романовне и снова начал искать ее губы, та молча оттолкнула его и, приложив палец ко рту, глазами стала показывать на меня и кивать головою — мол, ты что, увидит еще и услышит, не дай бог. А сама весело заговорила. Летчик, тоже приложив палец к губам, махнул в мою сторону рукою, что,
наверное, значило: он, мол, пишет, занят своим делом и на нас не смотрит, а я поцелую тебя так, что никто и не заметит. Вот так разговаривая руками и глазами, вслух он рассказывал про какого-то своего солдата, который очень ленится служить. И все же он поцеловал ее еще раз. Павлина Романовна сдержанно кашлянула, и снова их разговор вернулся к тому самому солдату, который так плохо служит.
Засмотревшись в зеркало, я неосторожно подвинул свою левую руку и только потом заметил, что разлил чернила. В самом конце листа, как раз после слов первой строки (я писал лозунг в две строки) появилась большущая красная клякса. И ее уже не сотрешь — лощеная бумага промокла насквозь. Я чуть не заплакал от обиды. Мое шмыганье носом услышала Павлина Романовна и подошла ко мне.
— Здесь что-то случилось,— сказала она и, увидев большое пятно на бумаге, стала меня успокаивать: — Ничего, Ясь, ничего. Не переживай. Мы с тобою что-нибудь придумаем.
Подошел и летчик:
— А что тут думать? Как раз там, где клякса, будет восклицательный знак. А весь текст подгоним под него.
С летчиком согласилась и Павлина Романовна. Поэтому в праздник на нашей школе долго висел написанный мною лозунг с большим и толстым, как корень красивого боровика, восклицательным знаком в конце.
И хоть летчик помог мне спасти готовый уже почти лозунг — так бы пришлось переписывать,— я относился к нему все равно с каким-то холодком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я