https://wodolei.ru/catalog/mebel/classichaskaya/
Крыло тишины
Повесть
белорус
ВХОЖДЕНИЕ
Тогда, хотя шел уже третий год после войны, над успокоенной и на диво умиротворенной землею Сябрыни до боли в ушах звенела непривычная тишина. Люди, недавние партизаны и солдаты, вдовы и сироты, инвалиды и узники концлагерей, все еще оглушенные войной, осторожно привыкали к ней, к этой мирной тишине. Никто пока не знал, что пройдет и год, и десять, и пятьдесят лет, а она, война, все еще долго и настойчиво будет вмешиваться в их жизнь...
ТРОПИНКА
Когда с неширокой дороги, разбитой колесами, где, несмотря на осень, в мягкой, как мука, и теплой, как остывающая зола, пыли тонут босые ноги, ступишь вдруг на бойкую, утоптанную, словно ток, тропинку, сразу почувствуешь, как холодно сделалось подошвам, и удивишься, что сентябрь в свои долгие, росные и уже зябкие ночи успел так выхолодить землю, что и ласковое пока еще солнце не успевает нагревать даже вот эту узкую тропку за укоротившийся, скупо отведенный ему предзимьем день. Летом, в какой-нибудь знойный полдень, когда хочется побыстрее бултыхнуться в воду, такой холодок радостно успокоил бы загорелые ноги, которые от солнца и пыли начали шелушиться, а теперь, осенью, это уже не нравилось.
И я побежал быстрее. Но вскоре замедлил бег и перешел на обычный шаг, которым до этого привычно топтал пыльный шлях,— ни быстро идти, ни тем более бежать бегом по тропке нельзя было, ибо на ней, утоптанной чуть ли не до блеска, каждый малюсенький камешек или даже крупинка засохшей земли больно кололи ноги.
Кругом тихо, уже успокоенно радовалось теплыни и солнцу поле.
Давно повыгорали, повылиняли травы, цветы, деревья, поблекло даже небо, и все это, казалось, было сейчас одного рыжего цвета — как солнце. Рыжей была недавно и стерня, и небольшие, не свезенные еще стожки соломы, но теперь они успели почернеть и не так светились на опустевшем поле. Только впереди на самом взлобке пригорка, на бугре, где зимой всегда крутили метели и где я, ежедневно шагая в Новые Вербы, помечал стежку еловыми лапками, чтоб потом, возвращаясь, не сбиться с дороги и не забрести куда-нибудь в Лапысицу, что спряталась вон за тем молодым сосняком,— только там, впереди, светло, как моя остриженная голова, белело овсяное жнивье: овес сжали недавно, дождей в эти дни не было, и потому оно не успело еще почернеть.
Этой тропинкой мне нравилось ходить — особенно летом, когда по-человечески задумчиво шумят колосья в поле. Как только свернешь на нее с дороги, пройдешь немного вперед — и уже за тобою, за стеблями, скрылась дорога, и ты один среди густых хлебов, задрав голову вверх, глядишь на колосья, которые, наклонившись над стежкой, тихо покачиваются где-то вверху. Идешь — и одной рукой легонько ведешь по ребристой стене ржи, стеблинки податливо и пружинисто выпрастываются из-под твоей ладони и еще долго, шепотливо шумят там, где ты прошел.
Я жалел, что у меня была свободная только одна рука. Но, смирившись с этим, наловчился и одной рукой срывать колоски, и, помогая себе ртом, лущить их. Другая была у меня всегда занята — я нес в свою деревню аккуратно связанные бечевкой газеты, письма и переводы, которые получал в сельсовете.
Вот почему я ежедневно хожу в Новые Вербы: я ношу почту.
В начале лета, когда колосья уже хорошо наливались, но еще не твердели, созрев, я срывал их целый пучок и, дойдя до ручья, который вон прячется за косогором, в лощине, там, в ольшанике, раскладывал небольшой костер — жарил их. Многие зеленые соломинки перегорали раньше, чем поспевали дойти все зерна, и тогда колоски один за другим падали в костер. Я выгребал их из огня, из пепла, а потом, вылущив на черную закопченную ладонь, смакуя, кидал в рот теплые, набухшие, сладкие зернышки.
И сегодня много их, летних моих кострищ, чернеется в ручье.
Право же, смешно слушать про костры в ручье?
Но ничего удивительного тут нет: просто ручей, который идет откуда-то из-за Лапысицы и когда-то был, может, даже рекою, потом пересох. И никакой воды в нем совсем не бывает, кроме как в дни весеннего разлива, когда мне никак не перейти новую реку, да, может, еще после сильного летнего ливня, когда в низких местах здесь, в траве, собираются небольшие лужицы теплой, ленивой и белой от пены воды...
Дорога домой всегда короче, чем из дому. Я и не заметил, как прошел косогор, где еще пахло свежей соломою, спустился к ручью,— с горы же всегда ноги бегут легко.
В низине было тихо и солнечно, тепло и сонно — ветерок кружил где-то наверху, и его дуновение сюда не доходило. Здесь, в густом запахе опавшей и согретой листвы, было даже немного душновато.
По одинокому цветку клевера, который, видно, зацветал второй раз, торопливо ползла пчела — словно катила своими лапками этот клубочек. По тому, как цветок податливо пружинил под нею и слушался ее цепких, как репьи, лапок, возникало ощущение их слитности: казалось даже — цветок знает, что нужно пчеле...
Я аккуратно положил связанные газеты возле своего кострища, которое с краев успело уже зарасти травою (давно не жарил на нем колосков!), сбросил кепку, лег на облюбованное место, где всегда отдыхал, и вгляделся в далекое, высокое небо. Теперь оно было уже не такое далекое и глубокое, как, скажем, летом или весной, когда аж сердце заходится от его бескрайней и даже страшноватой глубины, когда сердцу бывает тесно от его голубого бездонья и ширины. Теперь небо, хоть на нем все еще щедро светило солнце, было какое-то по-осеннему безразличное, утомленное, а облака — высокие, серые, клубящиеся, неровные — точно борозды, которые пахал кто-то немного подвыпивший.
Небо было печальное. И потому долго смотреть в него не хотелось.
Я сел и, забывшись, провел рукой по голой голове — будто пробовал зачесать чуб. И когда почувствовал, как ершисто и щекотливо пружинят под ладонью корешки волос, ко мне снова вернулась горькая обида, что успела уже было немного поутихнуть. Еще вчера у меня, как и у всех хлопцев нашего класса, был хороший чуб. Сколько мне приходилось его приглаживать, смачивать водой, завязывать на ночь косынкой, чтоб приучить хорошо лежать волосы. И уже, кажется, удалось это сделать: если не считать нескольких вихров, что торчали в разные стороны, чуб лежал неплохо — правда, не совсем вверх, немного набок, но все равно лучше, чем у Клёцки. Может, оно и было бы все хорошо, если б не этот Клёцка, да еще не учительница математики Алена Петровна, которую мы, ученики, зовем Буслихою. Буслиха пришла вчера в класс почему-то не в настроении, шумно потянула воздух своим длинным, почти всегда простуженным носом и удивленно, точно впервые увидела нас, сказала:
— Ого, как у вас в классе кавалерами запахло. Чубы поотрастили, хоть ты не в школу, а на танцы иди. А может, и правда я попала на вечеринку, а не в шестой класс? Ну, посмотрим, как кавалеры «дважды два» знают. Давай, Федя, реши мне вот эту задачу.
Клёцка учился очень плохо и, понятно, решить задачу не смог. Он стоял около доски, растерянно крутил головою с непослушным чубом на ней и только глуповато улыбался.
— Ну, что, Федя,— издевалась Буслиха,— чуб-то у тебя вон какой, с таким чубом можно смело на огород ставить — ни одна ворона не только рядом не сядет, но и близко не пролетит. Вот если бы к этому чубу да еще и голову...
Все это кончилось тем, что всех нас, хлопцев, Буслиха выгнала с урока — чтоб подстриглись—и решала задачи с одними девчонками. У Алены Петровны это случалось нередко: то ей не нравимся мы, то вдруг не понравятся прически у девчат, и тогда она выгоняет их, а ведет урок только с нами, хлопцами.
Стричься мы особенно не спешили. Урок математики был последний, и поэтому мы слонялись около класса, под окнами, пробовали даже курить за углом, надеясь как- нибудь протянуть время до звонка. «А завтра все забудется»,— наивно думали мы.
Но назавтра с первого же урока нас позвали в учительскую. Андрей Иванович, завуч школы, все время тыльной стороной ладони поправляя очки, бушевал:
— Кавалеры, слышишь ли, мне нашлись! Танцоры! Да на ваши чубы глядеть, слышишь ли, страшно. Вороньи гнезда на головах, а не чубы!
И пока Чуешь кричал, говорил с нами как «мужчина с мужчинами», директор школы, Павлина Романовна, глядела на нас и все сдерживалась, чтобы не рассмеяться.
Сегодня Павлине Романовне есть письмо. Я взял почту, нашел его. Тяжелое, толстое. Адрес того, кто посылал, почему-то не проставлен. Может, школьное, а может, и нет. Лучше всего нести его не в школу, а к ней домой. А то, может, кто еще возьмет да прочитает. Зачем,— это письмо может быть и от того веселого летчика, который часто наведывается к Петраку и Петрачихе, где стоит на квартире Павлина Романовна. Она же не здешняя, Откуда-то из-под Замошья, а бездетные дядька Петрак и тетка Петрачиха любят ее, как родную дочь.
Наконец, есть сегодня небольшой перевод и тетке Евке. Это пенсия за сына, который погиб под самым Берлином. Всю войну провоевал на передовой, и все пули его обходили, и на тебе, под самым Берлином нашла Юрку гадина. Я его хорошо помню: Юрка был худенький, щупленький и очень застенчивый. Все улыбался, как сама тетка Евка.
С ласковой улыбкою почти каждый день встречала меня тетка Евка — то возле хаты, то около своего настежь распахнутого окна, а то, разогнувшись над ботвою, кричала с огорода:
— Может, ты мне уже что несешь? А то все хату мою обходишь.
— Вам, тетка, пишут еще! — не подумав, однажды сказал я и заметил, как она изменилась в лице, запечалилась, помрачнела и, закусив верхнюю губу, отвернувшись от меня, начала без надобности рвать ботву.
Я понял, что сказал глупость. Кто же ей напишет, если она осталась одна-одинешенька в своей хате: Юрка погиб в Германии, а муж помер уже дома —от ран.
Тетка Евка очень уж ждала этого перевода. Я представлял, как она ласково попросит в хату, усадит на лавку и, как в те предыдущие разы, будет ходить возле меня и, радостная, все выспрашивать:
— Чем же мне, Ясичек, тебя угостить? Был бы сад — хоть бы яблок сорвала. Была б корова—так хоть бы простокваши поставила. Или хоть бы какой каравай, сковородник был. Но ничего этого у меня нету. Тогда хоть на вот попробуй праснака1 — я сегодня его испекла.
Мне не терпелось скорее отдать деньги тетке Евке, хотелось обрадовать ее и увидеть, как она, довольная, засмеется. Потому что даже вчера, когда я занес письмо Туньтихе, она добродушно меня пожурила:
— Вот видишь, Ясичек, Туньтихе и то ты письмо дал, хоть она и читать не умеет. А я и прочитала б немного — так ты мне не несешь.
И, будто обидевшись, вздохнула.
А стоило ли обижаться? Туньтиха сразу, вслед за мною, побежала с ним, с этим письмом, к тетке Евке — они соседки, и их усадьбы разделяет только какой-то ломаный забор, который они вдвоем, прячась одна от другой, сжигают за зиму, а весною обновляют снова.
Тетка Евка прочитала то письмо, и к вечеру о нем знала уже вся деревня. Оно было и вправду странноватое. В нем строго было написано: перепиши, мол, это письмо четыре раза и пошли новые листы своим четырем очень близким или хорошо знакомым людям. Перепиши его еще четыре раза, замеси хлеб, запеки листы в четырех буханках и отдай их очень надежным, очень знакомым тебе людям — чтоб они сделали то же самое. Если же ты не послушаешься письма и не сделаешь того, что в нем написано, тебя ожидает тяжкая кара и ты будешь мучиться всю жизнь. И в конце, после точки, было приписано: «Сучка ты!» — видимо, тот, кто переписывал письмо, добавил это от себя.
Святое письмо напугало не только Туньтиху, но и многих женщин из нашей деревни. Потому что обычно, когда приходили в деревню такие письма, их было всегда пять, а то одно.
Хотя Туньтиха и так мучилась в своей землянке, но большего горя, понятно, ни один человек не хочет — все же думается про лучшее.
Туньтиха встревожилась. В письме так строго приказано четыре раза переписать его, а как сделать это ей, неграмотной женщине? В письме говорится, что надо испечь четыре буханки хлеба, а из чего их испечь, когда двух мешочков ячменя, что, обив вальком колосья, она собрала со своей полоски, ей с двумя детишками и самой не хватит до рождества.
Женщины с обоих концов деревни ходили к Туньтихе, что-то советовали ей, но что советовали, я пока еще не знал.
В пачке треугольников было еще одно письмо, которое меня немного беспокоило. Письмо это писал досье ее старший брат, который на старости лет неожиданно пошел в примаки в какую-то дальнюю деревню за Оршу и сейчас жил там со своею слепою женой. Он не умел особенно писать, а потому в письме обычно было два-три слова, написанные большущими, печатными, кривыми-кривы
ми буквами: «Живой. Пожал. Матвей». Я знаю, как долго разбирает эти три слова бабка Хадосья. Хотя, честно говоря, разбирать приходится только одно слово — среднее, где всегда будет какое-нибудь новое сообщение («покосил», «смолотил», «отелилась», «посеял»), а два остальные— «живой» и «Матвей» — никогда не меняются. Но бабка Хадосья все равно сидит над ними чуть ли не полдня, все шепчет губами — как будто молитвы читает,— потихоньку складывает буквы в слова, пока не вычитает все письмо. Бабка Хадосья тоже почти неграмотная. Тут всегда было тяжело не только тому, кто писал письмо, но и тому, кто его читал.
Меня же беспокоило другое. Вчера вечером мы потолкались на «муравейнике», попылили босыми ногами на выгоне, а когда наши девчата, подразнившись, побежали по домам, мы с хлопцами пошли в Хадосьины сливы. Я стоял как раз на изгороди, когда бабка Хадосья закричала:
— Ах ты сорванец! Что делаешь, безобразник!
Я тотчас хотел соскочить на землю, но в штанину попала штакетина, и я опомнился только на земле, когда уже на мне лежала вся изгородь — даже и не почувствовал, как она хрястнула. Хотя и убежал, но был уверен, что Хадосья меня узнала: еще бы не узнать, когда такая лунная и светлая ночь тихо шелестела вчера над садами!
Как мне отдать письмо? И что делать, если она заговорит про сливы? Я сразу покраснею и выдам себя — застесняюсь, опущу глаза. Я и в школе, когда у кого пропадет карандаш и учительница спрашивает, кто его взял, опускаю глаза и густо краснею:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Повесть
белорус
ВХОЖДЕНИЕ
Тогда, хотя шел уже третий год после войны, над успокоенной и на диво умиротворенной землею Сябрыни до боли в ушах звенела непривычная тишина. Люди, недавние партизаны и солдаты, вдовы и сироты, инвалиды и узники концлагерей, все еще оглушенные войной, осторожно привыкали к ней, к этой мирной тишине. Никто пока не знал, что пройдет и год, и десять, и пятьдесят лет, а она, война, все еще долго и настойчиво будет вмешиваться в их жизнь...
ТРОПИНКА
Когда с неширокой дороги, разбитой колесами, где, несмотря на осень, в мягкой, как мука, и теплой, как остывающая зола, пыли тонут босые ноги, ступишь вдруг на бойкую, утоптанную, словно ток, тропинку, сразу почувствуешь, как холодно сделалось подошвам, и удивишься, что сентябрь в свои долгие, росные и уже зябкие ночи успел так выхолодить землю, что и ласковое пока еще солнце не успевает нагревать даже вот эту узкую тропку за укоротившийся, скупо отведенный ему предзимьем день. Летом, в какой-нибудь знойный полдень, когда хочется побыстрее бултыхнуться в воду, такой холодок радостно успокоил бы загорелые ноги, которые от солнца и пыли начали шелушиться, а теперь, осенью, это уже не нравилось.
И я побежал быстрее. Но вскоре замедлил бег и перешел на обычный шаг, которым до этого привычно топтал пыльный шлях,— ни быстро идти, ни тем более бежать бегом по тропке нельзя было, ибо на ней, утоптанной чуть ли не до блеска, каждый малюсенький камешек или даже крупинка засохшей земли больно кололи ноги.
Кругом тихо, уже успокоенно радовалось теплыни и солнцу поле.
Давно повыгорали, повылиняли травы, цветы, деревья, поблекло даже небо, и все это, казалось, было сейчас одного рыжего цвета — как солнце. Рыжей была недавно и стерня, и небольшие, не свезенные еще стожки соломы, но теперь они успели почернеть и не так светились на опустевшем поле. Только впереди на самом взлобке пригорка, на бугре, где зимой всегда крутили метели и где я, ежедневно шагая в Новые Вербы, помечал стежку еловыми лапками, чтоб потом, возвращаясь, не сбиться с дороги и не забрести куда-нибудь в Лапысицу, что спряталась вон за тем молодым сосняком,— только там, впереди, светло, как моя остриженная голова, белело овсяное жнивье: овес сжали недавно, дождей в эти дни не было, и потому оно не успело еще почернеть.
Этой тропинкой мне нравилось ходить — особенно летом, когда по-человечески задумчиво шумят колосья в поле. Как только свернешь на нее с дороги, пройдешь немного вперед — и уже за тобою, за стеблями, скрылась дорога, и ты один среди густых хлебов, задрав голову вверх, глядишь на колосья, которые, наклонившись над стежкой, тихо покачиваются где-то вверху. Идешь — и одной рукой легонько ведешь по ребристой стене ржи, стеблинки податливо и пружинисто выпрастываются из-под твоей ладони и еще долго, шепотливо шумят там, где ты прошел.
Я жалел, что у меня была свободная только одна рука. Но, смирившись с этим, наловчился и одной рукой срывать колоски, и, помогая себе ртом, лущить их. Другая была у меня всегда занята — я нес в свою деревню аккуратно связанные бечевкой газеты, письма и переводы, которые получал в сельсовете.
Вот почему я ежедневно хожу в Новые Вербы: я ношу почту.
В начале лета, когда колосья уже хорошо наливались, но еще не твердели, созрев, я срывал их целый пучок и, дойдя до ручья, который вон прячется за косогором, в лощине, там, в ольшанике, раскладывал небольшой костер — жарил их. Многие зеленые соломинки перегорали раньше, чем поспевали дойти все зерна, и тогда колоски один за другим падали в костер. Я выгребал их из огня, из пепла, а потом, вылущив на черную закопченную ладонь, смакуя, кидал в рот теплые, набухшие, сладкие зернышки.
И сегодня много их, летних моих кострищ, чернеется в ручье.
Право же, смешно слушать про костры в ручье?
Но ничего удивительного тут нет: просто ручей, который идет откуда-то из-за Лапысицы и когда-то был, может, даже рекою, потом пересох. И никакой воды в нем совсем не бывает, кроме как в дни весеннего разлива, когда мне никак не перейти новую реку, да, может, еще после сильного летнего ливня, когда в низких местах здесь, в траве, собираются небольшие лужицы теплой, ленивой и белой от пены воды...
Дорога домой всегда короче, чем из дому. Я и не заметил, как прошел косогор, где еще пахло свежей соломою, спустился к ручью,— с горы же всегда ноги бегут легко.
В низине было тихо и солнечно, тепло и сонно — ветерок кружил где-то наверху, и его дуновение сюда не доходило. Здесь, в густом запахе опавшей и согретой листвы, было даже немного душновато.
По одинокому цветку клевера, который, видно, зацветал второй раз, торопливо ползла пчела — словно катила своими лапками этот клубочек. По тому, как цветок податливо пружинил под нею и слушался ее цепких, как репьи, лапок, возникало ощущение их слитности: казалось даже — цветок знает, что нужно пчеле...
Я аккуратно положил связанные газеты возле своего кострища, которое с краев успело уже зарасти травою (давно не жарил на нем колосков!), сбросил кепку, лег на облюбованное место, где всегда отдыхал, и вгляделся в далекое, высокое небо. Теперь оно было уже не такое далекое и глубокое, как, скажем, летом или весной, когда аж сердце заходится от его бескрайней и даже страшноватой глубины, когда сердцу бывает тесно от его голубого бездонья и ширины. Теперь небо, хоть на нем все еще щедро светило солнце, было какое-то по-осеннему безразличное, утомленное, а облака — высокие, серые, клубящиеся, неровные — точно борозды, которые пахал кто-то немного подвыпивший.
Небо было печальное. И потому долго смотреть в него не хотелось.
Я сел и, забывшись, провел рукой по голой голове — будто пробовал зачесать чуб. И когда почувствовал, как ершисто и щекотливо пружинят под ладонью корешки волос, ко мне снова вернулась горькая обида, что успела уже было немного поутихнуть. Еще вчера у меня, как и у всех хлопцев нашего класса, был хороший чуб. Сколько мне приходилось его приглаживать, смачивать водой, завязывать на ночь косынкой, чтоб приучить хорошо лежать волосы. И уже, кажется, удалось это сделать: если не считать нескольких вихров, что торчали в разные стороны, чуб лежал неплохо — правда, не совсем вверх, немного набок, но все равно лучше, чем у Клёцки. Может, оно и было бы все хорошо, если б не этот Клёцка, да еще не учительница математики Алена Петровна, которую мы, ученики, зовем Буслихою. Буслиха пришла вчера в класс почему-то не в настроении, шумно потянула воздух своим длинным, почти всегда простуженным носом и удивленно, точно впервые увидела нас, сказала:
— Ого, как у вас в классе кавалерами запахло. Чубы поотрастили, хоть ты не в школу, а на танцы иди. А может, и правда я попала на вечеринку, а не в шестой класс? Ну, посмотрим, как кавалеры «дважды два» знают. Давай, Федя, реши мне вот эту задачу.
Клёцка учился очень плохо и, понятно, решить задачу не смог. Он стоял около доски, растерянно крутил головою с непослушным чубом на ней и только глуповато улыбался.
— Ну, что, Федя,— издевалась Буслиха,— чуб-то у тебя вон какой, с таким чубом можно смело на огород ставить — ни одна ворона не только рядом не сядет, но и близко не пролетит. Вот если бы к этому чубу да еще и голову...
Все это кончилось тем, что всех нас, хлопцев, Буслиха выгнала с урока — чтоб подстриглись—и решала задачи с одними девчонками. У Алены Петровны это случалось нередко: то ей не нравимся мы, то вдруг не понравятся прически у девчат, и тогда она выгоняет их, а ведет урок только с нами, хлопцами.
Стричься мы особенно не спешили. Урок математики был последний, и поэтому мы слонялись около класса, под окнами, пробовали даже курить за углом, надеясь как- нибудь протянуть время до звонка. «А завтра все забудется»,— наивно думали мы.
Но назавтра с первого же урока нас позвали в учительскую. Андрей Иванович, завуч школы, все время тыльной стороной ладони поправляя очки, бушевал:
— Кавалеры, слышишь ли, мне нашлись! Танцоры! Да на ваши чубы глядеть, слышишь ли, страшно. Вороньи гнезда на головах, а не чубы!
И пока Чуешь кричал, говорил с нами как «мужчина с мужчинами», директор школы, Павлина Романовна, глядела на нас и все сдерживалась, чтобы не рассмеяться.
Сегодня Павлине Романовне есть письмо. Я взял почту, нашел его. Тяжелое, толстое. Адрес того, кто посылал, почему-то не проставлен. Может, школьное, а может, и нет. Лучше всего нести его не в школу, а к ней домой. А то, может, кто еще возьмет да прочитает. Зачем,— это письмо может быть и от того веселого летчика, который часто наведывается к Петраку и Петрачихе, где стоит на квартире Павлина Романовна. Она же не здешняя, Откуда-то из-под Замошья, а бездетные дядька Петрак и тетка Петрачиха любят ее, как родную дочь.
Наконец, есть сегодня небольшой перевод и тетке Евке. Это пенсия за сына, который погиб под самым Берлином. Всю войну провоевал на передовой, и все пули его обходили, и на тебе, под самым Берлином нашла Юрку гадина. Я его хорошо помню: Юрка был худенький, щупленький и очень застенчивый. Все улыбался, как сама тетка Евка.
С ласковой улыбкою почти каждый день встречала меня тетка Евка — то возле хаты, то около своего настежь распахнутого окна, а то, разогнувшись над ботвою, кричала с огорода:
— Может, ты мне уже что несешь? А то все хату мою обходишь.
— Вам, тетка, пишут еще! — не подумав, однажды сказал я и заметил, как она изменилась в лице, запечалилась, помрачнела и, закусив верхнюю губу, отвернувшись от меня, начала без надобности рвать ботву.
Я понял, что сказал глупость. Кто же ей напишет, если она осталась одна-одинешенька в своей хате: Юрка погиб в Германии, а муж помер уже дома —от ран.
Тетка Евка очень уж ждала этого перевода. Я представлял, как она ласково попросит в хату, усадит на лавку и, как в те предыдущие разы, будет ходить возле меня и, радостная, все выспрашивать:
— Чем же мне, Ясичек, тебя угостить? Был бы сад — хоть бы яблок сорвала. Была б корова—так хоть бы простокваши поставила. Или хоть бы какой каравай, сковородник был. Но ничего этого у меня нету. Тогда хоть на вот попробуй праснака1 — я сегодня его испекла.
Мне не терпелось скорее отдать деньги тетке Евке, хотелось обрадовать ее и увидеть, как она, довольная, засмеется. Потому что даже вчера, когда я занес письмо Туньтихе, она добродушно меня пожурила:
— Вот видишь, Ясичек, Туньтихе и то ты письмо дал, хоть она и читать не умеет. А я и прочитала б немного — так ты мне не несешь.
И, будто обидевшись, вздохнула.
А стоило ли обижаться? Туньтиха сразу, вслед за мною, побежала с ним, с этим письмом, к тетке Евке — они соседки, и их усадьбы разделяет только какой-то ломаный забор, который они вдвоем, прячась одна от другой, сжигают за зиму, а весною обновляют снова.
Тетка Евка прочитала то письмо, и к вечеру о нем знала уже вся деревня. Оно было и вправду странноватое. В нем строго было написано: перепиши, мол, это письмо четыре раза и пошли новые листы своим четырем очень близким или хорошо знакомым людям. Перепиши его еще четыре раза, замеси хлеб, запеки листы в четырех буханках и отдай их очень надежным, очень знакомым тебе людям — чтоб они сделали то же самое. Если же ты не послушаешься письма и не сделаешь того, что в нем написано, тебя ожидает тяжкая кара и ты будешь мучиться всю жизнь. И в конце, после точки, было приписано: «Сучка ты!» — видимо, тот, кто переписывал письмо, добавил это от себя.
Святое письмо напугало не только Туньтиху, но и многих женщин из нашей деревни. Потому что обычно, когда приходили в деревню такие письма, их было всегда пять, а то одно.
Хотя Туньтиха и так мучилась в своей землянке, но большего горя, понятно, ни один человек не хочет — все же думается про лучшее.
Туньтиха встревожилась. В письме так строго приказано четыре раза переписать его, а как сделать это ей, неграмотной женщине? В письме говорится, что надо испечь четыре буханки хлеба, а из чего их испечь, когда двух мешочков ячменя, что, обив вальком колосья, она собрала со своей полоски, ей с двумя детишками и самой не хватит до рождества.
Женщины с обоих концов деревни ходили к Туньтихе, что-то советовали ей, но что советовали, я пока еще не знал.
В пачке треугольников было еще одно письмо, которое меня немного беспокоило. Письмо это писал досье ее старший брат, который на старости лет неожиданно пошел в примаки в какую-то дальнюю деревню за Оршу и сейчас жил там со своею слепою женой. Он не умел особенно писать, а потому в письме обычно было два-три слова, написанные большущими, печатными, кривыми-кривы
ми буквами: «Живой. Пожал. Матвей». Я знаю, как долго разбирает эти три слова бабка Хадосья. Хотя, честно говоря, разбирать приходится только одно слово — среднее, где всегда будет какое-нибудь новое сообщение («покосил», «смолотил», «отелилась», «посеял»), а два остальные— «живой» и «Матвей» — никогда не меняются. Но бабка Хадосья все равно сидит над ними чуть ли не полдня, все шепчет губами — как будто молитвы читает,— потихоньку складывает буквы в слова, пока не вычитает все письмо. Бабка Хадосья тоже почти неграмотная. Тут всегда было тяжело не только тому, кто писал письмо, но и тому, кто его читал.
Меня же беспокоило другое. Вчера вечером мы потолкались на «муравейнике», попылили босыми ногами на выгоне, а когда наши девчата, подразнившись, побежали по домам, мы с хлопцами пошли в Хадосьины сливы. Я стоял как раз на изгороди, когда бабка Хадосья закричала:
— Ах ты сорванец! Что делаешь, безобразник!
Я тотчас хотел соскочить на землю, но в штанину попала штакетина, и я опомнился только на земле, когда уже на мне лежала вся изгородь — даже и не почувствовал, как она хрястнула. Хотя и убежал, но был уверен, что Хадосья меня узнала: еще бы не узнать, когда такая лунная и светлая ночь тихо шелестела вчера над садами!
Как мне отдать письмо? И что делать, если она заговорит про сливы? Я сразу покраснею и выдам себя — застесняюсь, опущу глаза. Я и в школе, когда у кого пропадет карандаш и учительница спрашивает, кто его взял, опускаю глаза и густо краснею:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21