https://wodolei.ru/catalog/accessories/
по стенам, словно белые крылья птиц, скользили отсветы автомобильных фар, а он одними губами повторял: «Оставьте меня в покое...» Повторял, чтобы избавиться от неотступно преследующего его чувства стыда и унижения, от поблекших образов отца с матерью; невыносимо отвратительной казалась ему маска этакого представителя богемы, которую он беззаботно натягивал, вращаясь в своем кругу. Неправда, что не вспоминал об отце и матери, когда швырял направо и налево легко заработанные рубли, напротив, с болью, до слез помнил их; даже крепко перебрав, понимал, что поступает нечестно в первую очередь именно по отношению к ним, однако охватывала и злорадная ярость — хотелось отомстить неизвестно кому, освободиться неизвестно от чего.
Писал Андрюс много и успешно, прилично зарабатывал, все считали, что у него легкое перо, что выдать хороший материал для него — раз плюнуть. Хотя на самом деле приходил и ночами сидеть, но лестное мнение окружающих ласкало его самолюбие, и на грубоватые комплименты приятелей Андрюс отвечал сдержанной улыбкой.
Бродяга. Вот ведь засело. Самое интересно, что я и сам иногда называл себя так. Торжественнее, конечно,— «духовный бродяга», это должно было означать гордую независимость духа.
Тут Андрюсу вспомнилась Рима, у которой он жил вот уже полгода. Он попытался представить себе низкую, словно вжатую в пол тахту, бледное лицо с мелкими чертами и белеющие в темноте узкие плечи. Когда и как все это началось? Всплыла перед глазами серебристая зелень деревьев летней ночью, бродяжья тоска, потому что все привычно петляющие улицы не сулили ничего нового. Тогда Дайнюс и предложил: «Соскучился я по искусству, старик, давай завернем к одной моей знакомой».— «Кто такая?» — спросил Андрюс. «Художница, реставратор».—«Лучше играла бы на чем-нибудь, а? Мы бы слезу пустили...» Потом была хорошенькая стройная девушка, нисколько не испугавшаяся поздних гостей, какие-то офорты и работы, писанные маслом, которые он разглядывал, из последних сил борясь со сном, потому что вчера пришлось дежурить в типографии; а когда уж совсем было собрался уходить, увидел ключи от квартиры,
валявшиеся на полу. Непроизвольно поднял их, снял с кольца запасной и другой подал хозяйке. «Зачем вам два?»— «Немедленно верните!»—строго сказала девушка. «Э, нет,— усмехнулся Андрюс.— Только не теперь»,— и двусмысленно посмотрел ей в глаза. Он, конечно, шутил, рассчитывал на резкие слова, может, и на пощечину, хотел высечь себя, хотел быть наказанным за то, что осмелился прийти сюда, где серьезно работают, ночью и в подпитии, однако Рима лишь с холодным презрением пожала плечами и добавила, что кофе больше варить не станет.
Второй раз он явился один и тоже ночью. Долго сидел на лестнице, не решаясь ни позвонить, ни самостоятельно отомкнуть дверь, потом все же позвонил, пролепетал, дескать, принес ключ, и попросил разрешения посидеть, потому что очень хочется побыть рядом с нормальным человеком. Так и задремал в кресле, утром Рима угостила его сыром и кофе. Андрюс чувствовал себя подавленным и на прощанье спросил, можно ли еще когда-нибудь заглянуть к ней. Ключа она не потребовала, и через несколько дней он навестил ее снова. На этот раз открыл дверь сам, задел в темноте мольберт, тихонько выругался. Рима проснулась и села на тахте. Долго сидела так, не произнося ни слова. Андрюс тоже молчал, лихорадочно соображая, как объяснить, что явился не просто так, а по важному и неотложному делу, однако интуитивно ощущал, что попытка рассказать о том особом состоянии, в котором он пребывал, оставит девушку равнодушной, и потому лишь спросил, потерпит ли она такого. А ведь мог бы признаться, что с наступлением вечера особенно остро чувствует свое одиночество, и это было бы правдою, но в правде этой чудилась некая претившая ему театральность. По молчанию Римы он понял, что и она молча чем-то делится с ним, что, безусловно, есть вещи, общие для них обоих, но заговорить о них значило бы сделать еще один опасный шаг, а потом и вовсе лишиться возможности появляться здесь. Он спросил, где она держит сигареты, закурил и сел рядом с ней на тахту. Наверно, она тогда подумала, что может быть с ним откровенной, отрывочными фразами, будто о скучном отпуске, рассказала про себя. Про отчима — влиятельного человека, которого она не может видеть рядом с мамой. Отец умер от рака горла. Тогда ей было тринадцать. Через четыре года появился отчим. Рима заявила, что не желает с ними жить, и отчим выбил для нее хорошую однокомнатную квартиру.
Вот и все. Теперь она работает в реставрационных мастерских, а рисует для собственного удовольствия.
Со временем Андрюс все чаще и чаще стал бывать у Римы, в ее квартире-студии, которая находилась в центре города, неподалеку от его редакции. Его всегда волновали неназойливые, но постоянно витающие здесь запахи красок, растворителей, свежей грунтованного холста. «Запах искусства»,— шутил Андрюс и с удовольствием погружался в манящий, пугающе незнакомый мир линий и красок. Рассказывал о забавных историях, сопровождавших былые выпивки, однако никогда не говорил о своем доме, а Рима курила, усевшись на некрашеной деревянной скамеечке, уперев в стену плечи под копной каштановых волос, подтянув к подбородку обтянутые брезентовыми штанами ноги. Андрюса иногда раздражали эта ее не больно-то эстетическая поза, потемневшие от курева пальцы и непонятная тоска, казавшаяся ему чисто бабским капризом. Тогда хотелось быть грубым, он болтал разные глупости, принимался критиковать ее полотна, а потом вдруг уходил, ощущая горечь при мысли, что она остается один на один с думами одинокой женщины, картинами пригашенных тонов и мебелью из некрашеного дерева ее же собственной работы.
Потом все у них пошло почти по-настоящему: с утра Андрюс тихонько бегал на базар, приносил Риме в постель стакан земляники или сверкающую росой большую влажную розу; Рима ахает — фантастика, просто фантастика! — он старается подражать какому- то герою Хемингуэя, который вдруг стал модным и усиленно переводился. И она, и он, как попугаи, повторяют: совсем не важно, что будет потом, не признаваясь себе, что больны одной и той же болезнью — не могут любить по-настоящему. Жили вместе, пошучивая, что в будущем непременно влюбятся друг в друга... Андрюс подтрунивал над собой, слегка копируя отца, играя роль несчастного паяца, неприкаянного выпивохи, но талантливого, по-своему интересного, о котором стоит заботиться. Рима приняла правила игры, только однажды сказала: «Ни ты слабак, ни ты циник. Наоборот, иногда у меня волосы дыбом
встают... ты же еще совсем неиспорченный... Не понимаю, чего ты так себя грызешь?..»
Однако Андрюсу шла эта роль — талантливого бездомного повесы, шла, как удобная, хорошо разношенная одежда, роль, которая, возможно, иногда спасала его от человеческой зависти. Конечно, Андрюс, пусть и нетвердо, догадывался об этом, попробуй только предстать респектабельным джентльменом, у которого все получается,— тебя мигом растопчут в пыль. Теперь он боялся лишь одного — только бы Рима не забеременела, а маска беззаботного клоуна его уже не интересовала. Маска неприкаянного бродяги, как сказал бы человек, неслышно дышащий на соседней койке.
У него не было цели обидеть меня, текли мысли Андрюса, однако и элементарного уважения как к человеку, которого видит впервые (корни-то деревенской этики явственно в нем проглядывали), все же не удосуживался проявлять. Не станешь же объяснять ему, что ты Андрюс Барейшис, в своей редакции кое-что значишь, что коллеги относятся к тебе с уважением и даже легкой завистью. Каждый в меру способностей делает свое дело, он не понимает и не хочет понять моего, а мне не интересны его котельные (хотя и следует — черт побери! — мне этим интересоваться), я хочу жить своей жизнью... Пусть ошибаюсь, но и я имею право на ошибки, имею право на беззаботный поступок, да, наконец, заработал же я себе это право! Да, именно заработал — терпением и трудом, не жалуясь и не жалея себя...
Разбудил Андрюса шум пылесоса в коридоре. Он тут же сообразил; где находится, быстро вскочил с постели. Котельщика в номере уже не было, и Андрюс почувствовал облегчение, что этот человек не будет мешаться под ногами. Вернувшись из туалета, застал в комнате уборщицу, поспешно накинул куртку и ушел.
Ему надо было разыскать старика, который в сороковом году устанавливал в этом городишке на севере Литвы советскую власть, сочинял пламенные пролетарские стихи, бежал из немецкого плена, после войны вылавливал банды лесных, работал редактором районной газеты, а теперь был одинок и всеми забыт. Случайно услышав о нем в редакции, Андрюс сразу же загорелся — как можно безжалостно выбрасывать на свалку таких людей, будто они сношенные башмаки?
Выходит, выполнил свою функцию и проваливай куда хочешь? Человек — не удобрение и не функция, горячился Андрюс, надо обстоятельно разобраться, почему они вдруг становятся никому не нужными, почему со временем мы начинаем словно бы стыдиться их; поступая таким образом, не сами ли мы нарушаем историческую справедливость, а она потом беспощадно мстит! «Поезжай и восстанови справедливость,— со странной грустью усмехнулся редактор,— но если влипнешь... обоим будет неловко». Андрюс понял, что редактор с большими сомнениями соглашается на эту командировку, видимо, не желает будить какие-то собственные воспоминания, от которых может заболеть сердце. Правда, отговаривать не стал, сидел, мрачно опустив на грудь массивный подбородок, сомкнув пальцы на животе, мысленно перенесясь в свои молодые годы. Такое его оцепенение, таящее отнюдь не веселые думы, заставило было Андрюса усомниться в своей горячечной решимости, однако отступать не хотелось, и он бросил с горькой иронией: «Всего лишь двадцать пять лет творим мы новую историю нации, если считать с сорокового... Господи боже мой, всего четверть века, и уже стараемся поскорее забыть о том, что было!..» — «Слишком много всякого было, и не все поспевали за событиями»,— с досадой процедил редактор. «Это уже слышано, и не раз,— возразил Андрюс.— А кто дал право списывать людей?» Редактор молча черкнул подпись на командировочном удостоверении: «Печать поставишь у секретарши». Но Андрюс не бросился очертя голову, будто с цепи сорвался. Неделю собирал сведения по истории городка и о его жителях.
Неблизко от гостиницы проживал этот старик. Пришлось долго колесить по почти пустым улицам, пока не нашел серый оштукатуренный одноэтажный домик. Дверь открыла старая женщина, покрытая черной шелковой косынкой. «Нету его»,— сказала сквозь зубы. «Он что же, уехал или в другом месте живет?» Они стояли в темных сенях, где ощущался сильный запах запаренной картошки, и Андрюс старался получше всмотреться в лицо женщины. «Не живет он больше,— отрезала она.— Схоронили».— «Не может быть!» — воскликнул Андрюс, соображая, какими же словами должен он выразить свое соболезнование. И тут в глубине сеней робко приоткрылась дверь в комнату, и в щели Андрюс увидел глубоко запавшие, однако большие, сверкающие живым блеском глаза. И сообразил, что глаза эти принадлежат разыскиваемому им старику с красивой литовской фамилией — Генис. Дверь отворилась шире, теперь можно было рассмотреть Гениса: сухое лицо с глубокими морщинами в уголках губ, высокий лоб, зачесанные вверх седые, довольно длинные волосы. Голова, гордо вскинутая и чуть склоненная набок, держалась на по-детски худенькой шее, едва заметно тряслась, но глаза лучились благородным трагизмом.
— Это мой караул,— произнес Генис глухим грудным голосом.— Почетный караул.
— Застегни ширинку, если человека принимаешь,— не оборачиваясь к нему, бросила женщина.
Андрюс представился, сказал, из какой редакции, а сам старался пристальнее присмотреться к Генису. Невысокий, очень худой старик запахнул на впалой груди борта черного, некогда, видать, выходного пиджака; штаны были другого цвета, Андрюс сообразил, что пижамные, босые ноги сунуты в дешевые черные полуботинки, которыми местная промышленность завалила магазины всей республики. Облачение хозяина не вызывало усмешки. Андрюс понял, что в свое время этот человек, безусловно, был красив не только лицом, но и открытой, до крайности справедливой душой. И захлестнула невыносимая скорбь: перед ним сломавшийся, а может, и сломленный человек, ничего уже не ждущий от жизни, которой безоглядно отдавал лучшие, зрелые годы. И тут же Андрюс понял еще одно: теперь ничем уже не поможешь этому отказавшемуся от жизни человеку с лучащимися тихим безумием глазами. Самым благоразумным было бы вежливо откланяться, но почему-то хозяин вдруг показался Андрюсу чем-то похожим на отца: не способная никого обмануть гордая посадка головы, слабая беззащитная шея, спрятанная глубоко в глазах горькая обида на старую, как мир, неблагодарность толпы, вечное, повторяющееся во все эпохи предательство учеников и... отчетливое понимание своей физической немощи. Все это было бесконечно реальным, необратимым, однако крохотная искорка надежды хоть чем-то помочь заставила Андрюса последовать за ним в комнату.
— Кто-то все еще не забывает Гениса... Вообще-то я никого не допускаю к себе. Сами закопали, пускай теперь не лезут. А кто у тебя редактор?
Андрюс назвал фамилию.
— Конечно, знаю,— важно отозвался Генис.— Вместе бандитов ловили. Настоящим дьяволом был, ноги саженные, нос крючком...
Андрюс понял, что Генис что-то путает, но согласно кивнул. В комнатенке было душно, от скомканной постели разило застоявшимся духом старческого пота. На столе, приткнутом к окну, торчал какой-то похожий на швейную машину предмет, закрытый газетой. Генис проследил за взглядом Андрюса и кивнул на иссеченную глубокими шрамами массивную табуретку возле стола. Сам присел на край кровати, закинул ногу на ногу.
— Как видишь, не так-то много добра я нажил.
Это были пустые, ироничные слова, за ними могли
последовать еще более пустые, даже выдуманные историйки, ежели старик почувствует искреннее внимание, тем более — сочувствие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13