В восторге - магазин Водолей ру
Было одно место в лесу, мосток через бурый ручей, на котором отец набожно медлил, вспоминая редкую бабочку, пойманную для него немцем-гувернером семнадцатого августа 1883 года. Вся тридцатилетней давности сцена разыгрывалась сначала. Он и его братья замерли в беспомощном волнении, увидев как желанное насекомое колеблется на бревне, двигая вверх-вниз, точно в настороженном дыхании, четверкой багряных, с павлиньими глазками крыльев. В напряженном молчании, не решаясь сам ударить рампеткой, он вручил сачок герру Рогге, который уже нащупывал его, не сводя глаз с благородного насекомого. Четверть века спустя мой застекленный шкафчик получил этот образчик в наследство. Одна трогательная деталь: крылья его оказались “надтреснуты”, потому что его слишком рано, слишком рьяно сняли с расправилки.
На адриатической вилле, которую летом 1904 года мы делили с семьей моего дяди Ивана де Петерсона (она называлась то ли “Нептун”, то ли “Аполлон”, – я узнаю ее до сих пор по белой башне с бойницами на старых видовых открытках Аббации), я, пятилетний, предаваясь мечтам во время сиесты в детской моей постели, бывало переворачивался на живот и старательно, любовно, безнадежно, с художественным совершенством в подробностях, трудно совместимым с нелепо малым числом прожитых лет, воссоздавал необъяснимо ностальгический образ “дома” (которого не видел с сентября 1903-го), чертя пальцем на подушке проселочную дорогу, стремящуюся к нашему дому в Выре, каменные ступени направо, резную спинку скамьи налево, аллею дубков, начинающуюся за кустами жимолости, и недавно оброненную конскую подкову, коллекционный экземпляр (куда крупнее и ярче тех, ржавых, которые я находил на морском берегу), блестящую в красноватой пыли дороги. Воспоминание об этом воспоминании на шестьдесят лет старше последнего, но много превосходит его необычностью.
Однажды, году в 1908-ом или 1909-ом, дядю Руку захватили какие-то французские детские книжки, на которые он наткнулся в нашем доме; вдруг, блаженно застонав, он нашел любимое с детства место: “Sophie n'йtat pas jolie…”; и через много лет я откликнулся на его стон собственным эхо, когда в чужой детской набрел на те же тома “Bibliothиque Rose”, с историями про мальчиков и девочек, которые сто лет тому назад жили во Франции тою стилизованной vie de chвteau, какой жила в России моя семья. Сами истории (все эти “Malheurs de Sophie”, “Les Petites Filles Modиles”, “Les Vacances”) представляют собой, как я теперь понимаю, ужасную смесь манерности и пошлости, но при написании их сентиментальная и самодовольная Mme de Sйgure, nйe Rostopchineофранцуживала истинную обстановку своего русского детства, которое опередило мое ровно на одно столетие. В моем положении, – когда читаю опять, как Софи остригла себе брови или как она любила густые сливки, – я не только переживаю щемящее упоение, которое переживал дядя, но еще ложится на душу мою дополнительное бремя – воспоминание о нем, оживляющим собственное детство с помощью этих же книжек. Снова вижу мою классную в Выре, бирюзовые розы обоев, отворенное окно. Его отражение заполняет овальное зеркало над кожаной канапе, где сидит дядя, упиваясь растрепанной книжкой. Ощущение беззаботности, благоденствия, летнего тепла затопляет память. Эта ясная явь претворяет настоящее в призрак. Зеркало насыщено яркостью, шмель, влетевший в комнату, бьется о потолок. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет.
Дмитрий Николаевич Набоков, дед автора (18271904), министр юстиции (18781885).
Бабушка автора по матери, баронесса Мария фон Корф (18421926), в конце пятидесятых годов прошлого века.
Глава четвертая
1
В обиходе таких русских семей как наша – семей, ныне исчезнувших, – была, среди прочих достоинств, давняя склонность к удобным порождениям англо-саксонской цивилизации. Дегтярное лондонское мыло, черное как смоль в сухом виде, топазовое, когда мокрыми пальцами держишь его против света, было непременным участником утренних обливаний. Как приятно легчала раскладная английская ванна, когда ее заставляли выпятить резиновую нижнюю губу и изрыгнуть пенное содержимое в наклоненную бадью. “Мы не смогли улучшить пену, поэтому улучшили тубочку”, – гласила надпись на английской зубной пасте. За брекфастом привозимый из Лондона яркий паточный сироп, golden syrup, наматывался блестящими кольцами на вращаемую ложку, а оттуда сползал на деревенским маслом намазанный хлеб. Бесконечная череда удобных, добротных изделий текла к нам из Английского Магазина на Невском: кексы, и нюхательные соли, и покерные карты, и вырезные картинки, и в полоску спортивные фланелевые пиджаки, и белые как тальк теннисные мячи.
Я научился читать по-английски раньше, чем по-русски. Первыми моими английскими друзьями были незамысловатые герои грамматики: Ben, Dan, Sam и Ned. Много было какой-то смутной возни с установлением их личности и местопребывания – “Who is Ben?”, “He is Dan”, “Sam is in bed” и тому подобное. И хоть все это было сбивчиво и сухо (составителю мешала необходимость держаться – по крайности на первых порах – слов, состоявших не более чем из трех букв), мое воображение как-то управилось раздобыть необходимые данные. Туполицые, плоскоступые, замкнутые оболтусы, болезненно гордящиеся своими немногими орудиями (“Ben has an axe”), они вялой подводной походкой шагают вдоль самого заднего задника моей памяти; и вот, перед дальнозоркими моими глазами вырастают буквы грамматики, как безумная азбука на таблице у оптика.
Классная пропитана солнцем. В запотевшей стеклянной банке несколько шипастых гусениц пасется на крапивных листьях (изредка выделяя интересные зеленые цилиндрики помета). Клеенка на круглом столе пахнет клеем. Мисс Клэйтон пахнет мисс Клэйтон. Кроваво-красный спирт в столбике наружного градусника восхищенно показывает фантастические 24о Реомюра (86о Фаренгейта) в тени. В окно видать поденщиц в платках, выпалывающих ползком, то на корточках, то на четвереньках, садовые дорожки или ласково заравнивающих граблями испятнанный солнцем песок. (До счастливых дней метения улиц или рытья государственных каналов еще далеко.) Иволги в зелени издают свой четырехзвучный крик, четыре блистательных ноты: ди-диль-ди-О!
Вот прошел мимо окна Нед, посредственно играя младшего садовника, Ивана (которому предстоит в 1918 году стать членом местного Совета). На дальнейших страницах слова удлинялись, а к концу бурой, заляпанной чернилами книги настоящий связный рассказец развивался взрослыми фразами (“One day Ted said to Ann: Let us”) в награду маленькому читателю и к вящему его торжеству. Меня сладко волновала мысль, что и я могу когда-нибудь дойти до такого совершенства. Эти чары не выдохлись, – и когда ныне мне попадается грамматика, я первым делом заглядываю в конец – насладиться запретным отблеском будущности прилежного ученика, этой землею обетованной, где словам наконец назначено значить то, что они означают.
2
Летние сумерки (“сумерки” – какое это чудесное русское слово!). Время действия: тающая точка посреди первого десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус северной широты, считая от вашего экватора и сотый восточной долготы, считая от кончика моего пера. Дню потребовалась бы вечность для угасания: небо, высокие цветы, неподвижные воды – все это как-то повисало в бесконечном замирании вечера, которое не разрешалось, а продолжалось еще и еще грустным мычанием коровы на далеком лугу или грустнейшим криком птицы за речным низовьем, с широкого туманного мохового болота, столь недосягаемого и загадочного, что еще дети Рукавишниковы прозвали его: Америка.
Мать, в гостиной нашего сельского дома, часто читала мне перед сном по-английски. Подбираясь к страшному месту, где героя уже поджидает неслыханная, может быть роковая, опасность, она замедляет чтение, многозначительно разделяя слова, и прежде чем перевернуть страницу, кладет на нее руку с перстнем, украшенным алмазом и розовым, голубиной крови, рубином (в прозрачных гранях которых, кабы зорче тогда гляделось мне в них, я мог бы различить комнату, людей, огни, деревья под дождем – целую эру эмигрантской жизни, которую предстояло прожить на деньги, вырученные за это кольцо).
Были сказки о рыцарях, чьи ужасные, но удивительно свободные от инфекции раны омывались молодыми дамами в гротах. С прометенной ветром скалы средневековая, волнисто-волосатая дева и юноша в трико смотрели вдаль на круглые Острова Блаженства. Судьба Humphrey из “Misunderstood” порождала в горле слушателя комок, какого ничто из прочитанного у Диккенса и Доде (великих изготовителей таких комков) породить не могло. Бессовестно аллегорическая история “За Синими Горами”, повествующая о четверых, разбившихся на пары маленьких путешественниках – хороших, Clover и Cowslip, и двух дурных, Buttercup и Daisy – содержала волнующие подробности в количествах, достаточных, чтобы забыть о ее “морали”.
Были также большие, плоские, глянцевитые книжки с картинками. Особенно мне нравился чернолицый Голивог в малиновых панталонах, голубом фраке, с двумя бельевыми пуговицами вместо глаз и скромным гаремом из пяти деревянных кукол. Две из них, беззаконно смастерив себе платья из американского флага (Пегги взяла матронистые полоски, а Сарра Джейн – грациозные звезды), облекли ими свои безотносительные сочленения и тем обрели подобие нежной женственности. Куклы-близнецы (Мэгги и Вэгги) и крохотная Миджет остались совершенно нагими, и следовательно бесполыми.
Мы видим, как в глухую ночь они украдкой выбираются из дому и перебрасываются снежками, покамест перезвон далеких часов не отсылает их назад в детскую, в ящик с игрушками. Какой-то наглец, взвившийся на пружинах из своей коробки, испугал мою любимую Сару Джейн – эту картинку я от души не любил, поскольку она напоминала мне детские праздники, где нравившаяся мне какая-нибудь милая девочка, прищемив палец или ударясь коленкой, вдруг превращалась в страшного багрового урода – ревущий рот, морщины. В других сериях они совершали велосипедную поездку и попались в лапы каннибалов; наши беззаботные путешественники утоляли жажду водой из опушенного пальмами пруда, когда зазвучали там-тамы. Заглядывая через плечо моего прошлого, я снова любуюсь самой главной картинкой: Голивог, все еще коленопреклоненный у пруда, но уже не пьющий; волосы у него стоят дыбом, а обычная чернота лица сменилась зловещей пепельной бледностью. Была еще серия автомобильная (Сара Джейн, всегдашняя моя любимица, нарядилась в изумрудную вуаль), с обычной чередою событий – крушения, перебинтованные головы.
Ах, да – еще дирижабль. Ярды и ярды желтого шелка пошли на его изготовление, между тем как счастливице Миджет достался собственный миниатюрный воздушный шар. На немыслимой высоте, которой достиг дирижабль, аэронавты жались друг к дружке, чтобы согреться, между тем как затерявшийся маленький одиночка, остававшийся, при всех его горестях, предметом моей страстной зависти, уплывал в бездну снежинок и звезд – совершенно один.
3
Затем вижу: мать ведет меня за руку в спальню по огромному залу, из которого срединный пролет лестницы уходит все выше, выше, к верхней площадке, отделенной от светло-зеленого вечернего неба лишь парниковым стеклянным сводом. Пытаешься, отставая, ехать за нею, шаркая и скользя по гладким каменным плитам зала, но ласковый напор лежащей на твоей пояснице мягкой ладони подвигает артачливое тело. Оказавшись у лестницы я обычно пролезал на ее ступени между первым и вторым столбиками балюстрады. С каждым новым летом протискиваться становилось труднее; ныне и призрак мой пожалуй бы застрял.
Следующая часть обряда заключалась в том, чтоб подниматься по лестнице с закрытыми глазами. “Step (ступенька), step, step”, – приговаривала мать, ведя меня вверх – и конечно, следующая ступень принимала доверчивую ступню незрячего ребенка, нужно было лишь поднимать ее повыше обычного, чтобы не ушибить об угол ступеньки пальцы. Это медленное, отчасти лунатическое восхождение в самодельной темноте таило очевидные очарования. Самое щекотное из них состояло в том, что я не знал, где кончается лестница. По достижении верхней площадки нога автоматически поднималась, обманутая призывным “Step”, и тут на мгновение неистово сокращались все мышцы и захватывало дух, когда она погружалась в призрак ступеньки, как бы подбитый бесконечно растяжимым веществом собственного небытия.
С удивительной систематичностью я умел оттягивать укладывание. Верно и то, что в этом обряде подъема по лестнице ныне открывается некий трансцендентальный смысл. Впрочем, на деле я просто отыгрывал время, бесконечно растягивая каждую секунду до последнего ее предела. Продолжалась это до тех пор, пока мать не сдавала меня – для раздевания – мисс Клэйтон или Mademoiselle.
В нашем сельском доме было пять ванных комнат, а кроме того много старомодных комодообразных умывальников (бывало после рыданий я отыскивал такого старца в его темном углу и при нажатии на ржавую ножную педаль целительный фонтанчик из крана нежно нащупывал мое распухшее лицо, которое я стыдился показать). Купания в ваннах происходили по вечерам. Для утренних обливаний использовались резиновые, круглые английские tub'ы. Моя была футов четырех в поперечнике и доставала мне до колена. Слуга в переднике поливал покрытую мыльной пеной спину ежившегося ребенка водой из большого кувшина. Температура воды менялась вместе с гидротерапевтическими идеями череды моих менторов. Была на самой заре созревания одна унылая пора – наш тогдашний наставник, оказавшийся студентом-медиком, ввел в обиход ледяные ливни. С другой стороны, температура вечерней ванны оставалась утешительно постоянной – 28о по Реомюру (95о по Фаренгейту), как показывал большой, приятный градусник, деревянная оправа которого (с отсыревшей веревкой, продетой в глазок ручки) наделяла его плавучестью целлулоидных рыбок и лебедей.
Клозеты были отдельно от ванн, самый старый из них был довольно роскошен, но и угрюм, со своей благородной деревянной отделкой и кистью на пурпурово-бархатном шнуре:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
На адриатической вилле, которую летом 1904 года мы делили с семьей моего дяди Ивана де Петерсона (она называлась то ли “Нептун”, то ли “Аполлон”, – я узнаю ее до сих пор по белой башне с бойницами на старых видовых открытках Аббации), я, пятилетний, предаваясь мечтам во время сиесты в детской моей постели, бывало переворачивался на живот и старательно, любовно, безнадежно, с художественным совершенством в подробностях, трудно совместимым с нелепо малым числом прожитых лет, воссоздавал необъяснимо ностальгический образ “дома” (которого не видел с сентября 1903-го), чертя пальцем на подушке проселочную дорогу, стремящуюся к нашему дому в Выре, каменные ступени направо, резную спинку скамьи налево, аллею дубков, начинающуюся за кустами жимолости, и недавно оброненную конскую подкову, коллекционный экземпляр (куда крупнее и ярче тех, ржавых, которые я находил на морском берегу), блестящую в красноватой пыли дороги. Воспоминание об этом воспоминании на шестьдесят лет старше последнего, но много превосходит его необычностью.
Однажды, году в 1908-ом или 1909-ом, дядю Руку захватили какие-то французские детские книжки, на которые он наткнулся в нашем доме; вдруг, блаженно застонав, он нашел любимое с детства место: “Sophie n'йtat pas jolie…”; и через много лет я откликнулся на его стон собственным эхо, когда в чужой детской набрел на те же тома “Bibliothиque Rose”, с историями про мальчиков и девочек, которые сто лет тому назад жили во Франции тою стилизованной vie de chвteau, какой жила в России моя семья. Сами истории (все эти “Malheurs de Sophie”, “Les Petites Filles Modиles”, “Les Vacances”) представляют собой, как я теперь понимаю, ужасную смесь манерности и пошлости, но при написании их сентиментальная и самодовольная Mme de Sйgure, nйe Rostopchineофранцуживала истинную обстановку своего русского детства, которое опередило мое ровно на одно столетие. В моем положении, – когда читаю опять, как Софи остригла себе брови или как она любила густые сливки, – я не только переживаю щемящее упоение, которое переживал дядя, но еще ложится на душу мою дополнительное бремя – воспоминание о нем, оживляющим собственное детство с помощью этих же книжек. Снова вижу мою классную в Выре, бирюзовые розы обоев, отворенное окно. Его отражение заполняет овальное зеркало над кожаной канапе, где сидит дядя, упиваясь растрепанной книжкой. Ощущение беззаботности, благоденствия, летнего тепла затопляет память. Эта ясная явь претворяет настоящее в призрак. Зеркало насыщено яркостью, шмель, влетевший в комнату, бьется о потолок. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет.
Дмитрий Николаевич Набоков, дед автора (18271904), министр юстиции (18781885).
Бабушка автора по матери, баронесса Мария фон Корф (18421926), в конце пятидесятых годов прошлого века.
Глава четвертая
1
В обиходе таких русских семей как наша – семей, ныне исчезнувших, – была, среди прочих достоинств, давняя склонность к удобным порождениям англо-саксонской цивилизации. Дегтярное лондонское мыло, черное как смоль в сухом виде, топазовое, когда мокрыми пальцами держишь его против света, было непременным участником утренних обливаний. Как приятно легчала раскладная английская ванна, когда ее заставляли выпятить резиновую нижнюю губу и изрыгнуть пенное содержимое в наклоненную бадью. “Мы не смогли улучшить пену, поэтому улучшили тубочку”, – гласила надпись на английской зубной пасте. За брекфастом привозимый из Лондона яркий паточный сироп, golden syrup, наматывался блестящими кольцами на вращаемую ложку, а оттуда сползал на деревенским маслом намазанный хлеб. Бесконечная череда удобных, добротных изделий текла к нам из Английского Магазина на Невском: кексы, и нюхательные соли, и покерные карты, и вырезные картинки, и в полоску спортивные фланелевые пиджаки, и белые как тальк теннисные мячи.
Я научился читать по-английски раньше, чем по-русски. Первыми моими английскими друзьями были незамысловатые герои грамматики: Ben, Dan, Sam и Ned. Много было какой-то смутной возни с установлением их личности и местопребывания – “Who is Ben?”, “He is Dan”, “Sam is in bed” и тому подобное. И хоть все это было сбивчиво и сухо (составителю мешала необходимость держаться – по крайности на первых порах – слов, состоявших не более чем из трех букв), мое воображение как-то управилось раздобыть необходимые данные. Туполицые, плоскоступые, замкнутые оболтусы, болезненно гордящиеся своими немногими орудиями (“Ben has an axe”), они вялой подводной походкой шагают вдоль самого заднего задника моей памяти; и вот, перед дальнозоркими моими глазами вырастают буквы грамматики, как безумная азбука на таблице у оптика.
Классная пропитана солнцем. В запотевшей стеклянной банке несколько шипастых гусениц пасется на крапивных листьях (изредка выделяя интересные зеленые цилиндрики помета). Клеенка на круглом столе пахнет клеем. Мисс Клэйтон пахнет мисс Клэйтон. Кроваво-красный спирт в столбике наружного градусника восхищенно показывает фантастические 24о Реомюра (86о Фаренгейта) в тени. В окно видать поденщиц в платках, выпалывающих ползком, то на корточках, то на четвереньках, садовые дорожки или ласково заравнивающих граблями испятнанный солнцем песок. (До счастливых дней метения улиц или рытья государственных каналов еще далеко.) Иволги в зелени издают свой четырехзвучный крик, четыре блистательных ноты: ди-диль-ди-О!
Вот прошел мимо окна Нед, посредственно играя младшего садовника, Ивана (которому предстоит в 1918 году стать членом местного Совета). На дальнейших страницах слова удлинялись, а к концу бурой, заляпанной чернилами книги настоящий связный рассказец развивался взрослыми фразами (“One day Ted said to Ann: Let us”) в награду маленькому читателю и к вящему его торжеству. Меня сладко волновала мысль, что и я могу когда-нибудь дойти до такого совершенства. Эти чары не выдохлись, – и когда ныне мне попадается грамматика, я первым делом заглядываю в конец – насладиться запретным отблеском будущности прилежного ученика, этой землею обетованной, где словам наконец назначено значить то, что они означают.
2
Летние сумерки (“сумерки” – какое это чудесное русское слово!). Время действия: тающая точка посреди первого десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус северной широты, считая от вашего экватора и сотый восточной долготы, считая от кончика моего пера. Дню потребовалась бы вечность для угасания: небо, высокие цветы, неподвижные воды – все это как-то повисало в бесконечном замирании вечера, которое не разрешалось, а продолжалось еще и еще грустным мычанием коровы на далеком лугу или грустнейшим криком птицы за речным низовьем, с широкого туманного мохового болота, столь недосягаемого и загадочного, что еще дети Рукавишниковы прозвали его: Америка.
Мать, в гостиной нашего сельского дома, часто читала мне перед сном по-английски. Подбираясь к страшному месту, где героя уже поджидает неслыханная, может быть роковая, опасность, она замедляет чтение, многозначительно разделяя слова, и прежде чем перевернуть страницу, кладет на нее руку с перстнем, украшенным алмазом и розовым, голубиной крови, рубином (в прозрачных гранях которых, кабы зорче тогда гляделось мне в них, я мог бы различить комнату, людей, огни, деревья под дождем – целую эру эмигрантской жизни, которую предстояло прожить на деньги, вырученные за это кольцо).
Были сказки о рыцарях, чьи ужасные, но удивительно свободные от инфекции раны омывались молодыми дамами в гротах. С прометенной ветром скалы средневековая, волнисто-волосатая дева и юноша в трико смотрели вдаль на круглые Острова Блаженства. Судьба Humphrey из “Misunderstood” порождала в горле слушателя комок, какого ничто из прочитанного у Диккенса и Доде (великих изготовителей таких комков) породить не могло. Бессовестно аллегорическая история “За Синими Горами”, повествующая о четверых, разбившихся на пары маленьких путешественниках – хороших, Clover и Cowslip, и двух дурных, Buttercup и Daisy – содержала волнующие подробности в количествах, достаточных, чтобы забыть о ее “морали”.
Были также большие, плоские, глянцевитые книжки с картинками. Особенно мне нравился чернолицый Голивог в малиновых панталонах, голубом фраке, с двумя бельевыми пуговицами вместо глаз и скромным гаремом из пяти деревянных кукол. Две из них, беззаконно смастерив себе платья из американского флага (Пегги взяла матронистые полоски, а Сарра Джейн – грациозные звезды), облекли ими свои безотносительные сочленения и тем обрели подобие нежной женственности. Куклы-близнецы (Мэгги и Вэгги) и крохотная Миджет остались совершенно нагими, и следовательно бесполыми.
Мы видим, как в глухую ночь они украдкой выбираются из дому и перебрасываются снежками, покамест перезвон далеких часов не отсылает их назад в детскую, в ящик с игрушками. Какой-то наглец, взвившийся на пружинах из своей коробки, испугал мою любимую Сару Джейн – эту картинку я от души не любил, поскольку она напоминала мне детские праздники, где нравившаяся мне какая-нибудь милая девочка, прищемив палец или ударясь коленкой, вдруг превращалась в страшного багрового урода – ревущий рот, морщины. В других сериях они совершали велосипедную поездку и попались в лапы каннибалов; наши беззаботные путешественники утоляли жажду водой из опушенного пальмами пруда, когда зазвучали там-тамы. Заглядывая через плечо моего прошлого, я снова любуюсь самой главной картинкой: Голивог, все еще коленопреклоненный у пруда, но уже не пьющий; волосы у него стоят дыбом, а обычная чернота лица сменилась зловещей пепельной бледностью. Была еще серия автомобильная (Сара Джейн, всегдашняя моя любимица, нарядилась в изумрудную вуаль), с обычной чередою событий – крушения, перебинтованные головы.
Ах, да – еще дирижабль. Ярды и ярды желтого шелка пошли на его изготовление, между тем как счастливице Миджет достался собственный миниатюрный воздушный шар. На немыслимой высоте, которой достиг дирижабль, аэронавты жались друг к дружке, чтобы согреться, между тем как затерявшийся маленький одиночка, остававшийся, при всех его горестях, предметом моей страстной зависти, уплывал в бездну снежинок и звезд – совершенно один.
3
Затем вижу: мать ведет меня за руку в спальню по огромному залу, из которого срединный пролет лестницы уходит все выше, выше, к верхней площадке, отделенной от светло-зеленого вечернего неба лишь парниковым стеклянным сводом. Пытаешься, отставая, ехать за нею, шаркая и скользя по гладким каменным плитам зала, но ласковый напор лежащей на твоей пояснице мягкой ладони подвигает артачливое тело. Оказавшись у лестницы я обычно пролезал на ее ступени между первым и вторым столбиками балюстрады. С каждым новым летом протискиваться становилось труднее; ныне и призрак мой пожалуй бы застрял.
Следующая часть обряда заключалась в том, чтоб подниматься по лестнице с закрытыми глазами. “Step (ступенька), step, step”, – приговаривала мать, ведя меня вверх – и конечно, следующая ступень принимала доверчивую ступню незрячего ребенка, нужно было лишь поднимать ее повыше обычного, чтобы не ушибить об угол ступеньки пальцы. Это медленное, отчасти лунатическое восхождение в самодельной темноте таило очевидные очарования. Самое щекотное из них состояло в том, что я не знал, где кончается лестница. По достижении верхней площадки нога автоматически поднималась, обманутая призывным “Step”, и тут на мгновение неистово сокращались все мышцы и захватывало дух, когда она погружалась в призрак ступеньки, как бы подбитый бесконечно растяжимым веществом собственного небытия.
С удивительной систематичностью я умел оттягивать укладывание. Верно и то, что в этом обряде подъема по лестнице ныне открывается некий трансцендентальный смысл. Впрочем, на деле я просто отыгрывал время, бесконечно растягивая каждую секунду до последнего ее предела. Продолжалась это до тех пор, пока мать не сдавала меня – для раздевания – мисс Клэйтон или Mademoiselle.
В нашем сельском доме было пять ванных комнат, а кроме того много старомодных комодообразных умывальников (бывало после рыданий я отыскивал такого старца в его темном углу и при нажатии на ржавую ножную педаль целительный фонтанчик из крана нежно нащупывал мое распухшее лицо, которое я стыдился показать). Купания в ваннах происходили по вечерам. Для утренних обливаний использовались резиновые, круглые английские tub'ы. Моя была футов четырех в поперечнике и доставала мне до колена. Слуга в переднике поливал покрытую мыльной пеной спину ежившегося ребенка водой из большого кувшина. Температура воды менялась вместе с гидротерапевтическими идеями череды моих менторов. Была на самой заре созревания одна унылая пора – наш тогдашний наставник, оказавшийся студентом-медиком, ввел в обиход ледяные ливни. С другой стороны, температура вечерней ванны оставалась утешительно постоянной – 28о по Реомюру (95о по Фаренгейту), как показывал большой, приятный градусник, деревянная оправа которого (с отсыревшей веревкой, продетой в глазок ручки) наделяла его плавучестью целлулоидных рыбок и лебедей.
Клозеты были отдельно от ванн, самый старый из них был довольно роскошен, но и угрюм, со своей благородной деревянной отделкой и кистью на пурпурово-бархатном шнуре:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38