Купил тут сайт Wodolei.ru
Отца ружейная забава нимало не интересовала, в этом отношении он разительно отличался от своего брата Сергея, страстного охотника, бывшего с 1908 года начальником псовой охотой Его Императорского Величества.
К счастливейшим девичьим воспоминаниям матери моей относилась совместная с тетей Прасковьей летняя поездка в Крым, где дед матери (с отцовской стороны) владел поместьем, расположенным вблизи Феодосии. Мама, тетя, дед и еще один пожилой господин, знаменитый маринист Айвазовский часто гуляли вместе. Мама вспоминала, как художник рассказывал (определенно не в первый раз), что в 1836 году он видел на художественной выставке в Петербурге Пушкина, “некрасивого человечка и его высокую красавицу-жену”. Это случилось полустолетием раньше (Айвазовский был тогда студентом-живописцем) и меньше чем за год до смерти Пушкина. Она вспоминала и о живописном штрихе, добавленном природой с собственной палитры, – пятнышке белил на сером цилиндре художника, оставленном пролетавшей птицей. Шагавшая с нею рядом тетушка Прасковья приходилась сестрой ее матери и женой знаменитому сифилидологу В.М. Тарновскому (18391906); тетушка и сама была врачом и много писала по вопросам психиатрии, антропологии и социального обеспечения. Однажды вечером на вилле Айвазовского под Феодосией тетя Прасковья познакомилась за обедом с двадцати-восьмилетним доктором Антоном Чеховым и в ходе разговора на медицинские темы чем-то его задела. Она была очень ученой, очень доброй и очень элегантной дамой, трудно представить, чем она заслужила невероятно грубый выпад, который Чехов позволил себе в опубликованном ныне письме к сестре, написанном им 3 августа 1888 года. Тетя Прасковья, или тетя Паша, как мы ее звали, часто навещала нас в Выре. Стремительно входя в детскую, она приветствовала нас очаровательным “Bonjour, les enfants!”. Она умерла в 1910-ом. Мама присутствовала при ее кончине и слышала последние сказанные тетей Пашей слова: “Это интересно. Теперь понимаю: все – вода”.
Брат моей матери, Василий, состоял на дипломатической службе, к которой он относился куда легкомысленнее, чем мой дядя Константин. Василий Иванович искал в ней не карьеры, а более или менее благовидного обрамления. Французские и итальянские друзья, неспособные произнести его длинную русскую фамилию, сократили ее до “Рука” (с ударением на последнем слоге), что подходило ему куда больше, нежели полученное при крещении имя. В детстве дядя Рука казался мне причастным к миру игрушек, книжек с картинками и вишен, отягощенных лоснистыми, черными ягодами; в углу его сельского поместья, которое отделяла от нашего излучистая река, имелась оранжерея, вмещавшая целый фруктовый сад. Летом, в пору полдневного завтрака, мы почти каждый день видели, как его коляска прокатывает через мост и летит вдоль молодого ельника к нашему дому. В мои восемь-девять лет он неизменно брал меня после завтрака на колени и (пока двое молодых слуг убирали со стола в пустой столовой) ласкал с воркующими звуками и всякими смешными словечками; мне было стыдно за дядю перед слугами и я испытывал облегчение, когда отец звал его с веранды: “Basile, on vous attend”. Как-то я поехал встречать его на станцию (мне должно быть шел одиннадцатый год), – он вышел из длинного спального вагона международного экспресса и, мельком взглянув на меня, проговорил “Как ты пожелтел, как подурнел [jaune et laid], бедняга”. В день же пятнадцатых моих именин он отвел меня в сторону и на своем порывистом, точном, отчасти старомодном французском языке, объявил меня своим наследником. “А теперь можешь идти, – сказал он, – l'audience est finie. Je n'ai plus rien а vous dire”.
Я помню его небольшим, тонким, аккуратным человеком со смугловатой кожей, серо-зелеными со ржавой искрой глазами, темными, пышными усами и подвижным адамовым яблоком, приметно выступавшим над змееобразным, с опалом, кольцом вокруг галстучного узла. Опалы носил он и на пальцах, и в запонках, а вокруг черно-волосатой кисти – золотую цепочку. В петлице сизовато-серого, по мышиному серого или серебристо-серого летнего пиджака почти всегда была гвоздика. Я только летом его и видел. Недолго погостив в Рождествено, он возвращался во Францию или Италию, в свой замок (называвшийся Perpigna) около Раи, на виллу (называвшуюся Tamarindo) близ Рима или в свой любимый Египет, из которого он посылал мне исчерканные его тесным почерком видовые открытки (пальмы и их отражения, закаты, фараоны, сидящие, положив на колени руки). И опять в июне, когда, пенясь, цвела душистая черемуха (racemose, как я окрестил ее в “Онегине”), над прекрасным домом в Рождествено поднимался его личный флаг. Он приезжал с полудюжиной сундуков, подкупал Норд-Экспресс, чтобы тот остановился на нашей маленькой дачной станции, и с обещанием дивного подарка, жеманно переступая маленькими своими ножками в белых башмаках на высоких каблуках, таинственно подводил меня к ближайшему дереву и, изящно сорвав листок, протягивал его со словами: “Pour mon neveu, la chose la plus belle au monde – une feuille verte”.
Или же из Америки он торжественно привозил мне серии про Foxy Grandpa и Buster Brown – теперь забытого мальчика в красноватом костюме: если очень близко посмотреть, можно было различить совершенно отдельные красные точки, из которых составлялся этот цвет. Каждый эпизод кончался для Бастера феноменальной поркой, причем его мать, дама с осиной талией и тяжелой рукой, брала туфлю, щетку для волос, разламывающийся зонтик, что попало, – даже дубинку услужливого полисмена, – и выколачивала тучи пыли из седалища Бастеровых штанов. Так как меня в жизни никто никогда не шлепал, эти картинки производили на меня впечатление диковинной экзотической пытки, мало чем отличающейся, скажем, от закапывания несчастного с выразительными глазами по самую шею в жгучий песок пустыни, как было показано на фронтисписе книги Майн-Рида.
4
Дядя Рука вел, похоже, праздную и странно беспорядочную жизнь. Дипломатические занятия его были довольно туманного свойства. Он, впрочем, с гордостью говорил о себе, что мастер разгадывать шифры на любом из известных ему пяти языков. Однажды мы его подвергли испытанию, и он, с мерцанием в глазах, очень быстро обратил “5.13 24.11 13.16 9.13.5 5.13 24.11” в начальные слова известного шекспировского монолога.
В розовом фраке он участвовал в лисьих охотах в Италии, в Англии; закутанный в меха он однажды попытался проехать на автомобиле из Петербурга в По; в оперном плаще, он едва не погиб, когда аэроплан рухнул на берег вблизи Байонны . (Я все интересовался, как принял это разбивший “Voisin” летчик, и дядя Рука, на миг задумавшись, уверенно ответил: “Il sanglotait assis sur un rocher”.) Он пел баркаролы и модные романсы (“Ils se regardent tous deux, en se mangeant des yeux…”, “Elle est morte en Fйvrier, pauvre Colinette!…”, “Le soleil rayonnait encore, j'ai voulu revoir les grands bois…” и дюжины других). Он и сам писал музыку, сладкую, меланхолически-журчащую, и французские стихи, удивительно легко скандируемые, подобно английским и русским ямбам, и отмеченные величавым безразличием к удобствам, предоставляемым немым “е”. Он исключительно хорошо играл в покер.
Страдая заиканием на губных звуках, он переименовал своего кучера Петра в Льва, и мой отец (всегда с ним немного резкий) обозвал его крепостником. По-русски Василий Иванович выражался с нарочитым трудом, предпочитая для разговора замысловатую смесь французского, английского и итальянского. При всяком переходе на русский он неизменно коверкал или некстати употреблял какую-нибудь прибаутку, красное словцо или даже простонародный оборот – скажем, сидя с нами за столом, он вдруг вздыхал (ибо всегда находилась какая-то горесть – замучила сенная лихорадка, умер один из павлинов, пропала любимая борзая) и говорил: “Je suis tristle et seul comme une былинка в поле”.
Он уверял, что у него неизлечимая болезнь сердца, и что для облегчения припадка ему непременно нужно лечь навзничь на пол. Никто не принимал этого всерьез, и когда зимой 1916 года в Париже всего сорока пяти лет от роду, он действительно помер от грудной жабы – совсем один – с каким щемящим чувством вспоминались те послеобеденные сцены в гостиной, – входит с турецким кофе непредупрежденный лакей, мой отец косится (с комичным смирением) на мою мать, затем (с досадой) на распростертое поперек пути лакея тело шурина, а затем (с любопытством) на забавную пляску кофейных чашек на подносе в обтянутых нитяными перчатками руках все еще спокойного на вид слуги.
От других, более странных терзаний, донимавших дядю во всю его короткую жизнь, он искал облегчения – если я правильно понимаю эти вещи – в религии: сначала в какой-то отрасли русского сектантства, а потом в католичестве. Его красочной неврастении полагалось бы совмещаться с гением, но этого не случилось, отсюда и попытки ухватиться за какую-нибудь преходящую тень. В юные годы он много натерпелся от отца, сельского барина старого закала (медвежья охота, частный театр, несколько превосходных Старых Мастеров среди всякого темного вздора), бешеный нрав которого угрожал чуть ли не жизни сына. По позднейшим рассказам матери, жизнь в вырском доме ее девичьей поры была тяжкой, ужасные сцены разыгрывались в кабинете Ивана Васильевича, мрачной угловой комнате, глядящей на старый колодец с ржавым насосным колесом под итальянскими пирамидальными тополями. Кроме меня никто в эту комнату не заглядывал. Я держал на ее черных полках мои книги и расправилки, со временем уговорив мать перенести кое-какую мебель оттуда в мой собственный солнечный кабинет на парковой стороне дома, и однажды утром туда, запинаясь, приковылял колоссальный письменный стол, на обитой черной кожей пустынной глади которого одиноко лежал огромный кривой нож для разрезания бумаги, подлинный ятаган желтоватой кости, выточенный из бивня мамонта.
Когда в конце 1916 года дядя Рука умер, он оставил мне состояние, равное по нынешним меркам двум миллионам долларов, а с ним белоколонную усадьбу на зеленом, крутом холму и несколько сот десятин дремучих лесов и торфяных болот. Дом, национализированный, но отчужденный, еще стоял, как мне говорили, в 1940 году на музейный показ туристу, проезжающему по шоссе Петербург-Луга, что пересекает ниже него село Рождествено и несколько рукавов реки. Прекрасная Оредежь, подернутая в этих местах парчой нитчатки, вся в плавающих островках водяных лилий, приобретает здесь какой-то праздничный вид. Дальше по ее излучинам, где стрижи вылетают из нор в крутых красных берегах, как бы врастают в ее воду отражения громадных, романтических елей (окаймляющих нашу Выру); и еще дальше вниз, бесконечная, бурно текущая под водяной мельницей пена вызывает у зрителя (локти положившего на перила) такое чувство, точно он плывет все назад да назад, стоя на самой корме времени.
5
Нижеследующий пассаж предназначается не для широкого читателя, но для узкого остолопа, потерявшего деньги в каком-нибудь “крахе” и потому полагающего, что понимает меня.
Мое давнишнее (с 1917 года) расхождение с советской диктатурой никак не связано с имущественными вопросами. Со всей полнотой презираю эмигранта, “ненавидящего красных”, потому что они “украли” у него деньжата и десятины. Тоска по родине, которую я питал все эти годы, есть лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству, а не печаль по утраченным банкнотам.
И еще:
Выговариваю себе право горевать по экологической нише:
… в горах Америки моей
вздыхать по северной России.
Теперь может вернуться широкий читатель.
6
Мне было без малого восемнадцать, потом восемнадцать исполнилось; любовные увлечения и писание стихов занимали большую часть моего досуга; о материальном строе жизни я не помышлял – да и на фоне общего благополучия семьи никакое наследство не могло особенно выделиться; но теперь, когда я оглядываюсь назад поверх прозрачной бездны, мне вчуже странно, и даже немного противно, думать, что в течение короткого года, пока я обладал этим своим состоянием, я слишком был поглощен общими наслаждениями юности – быстро терявшей свою первородную самоцветность, – чтобы испытать какое-то особое удовольствие от владения наследственной собственностью, или какую-либо досаду, когда большевицкий переворот это вещественное владение уничтожил в одну ночь. Это воспоминание оставляет во мне такое чувство, точно я поступил неблагодарно по отношению к дяде Руке, взглянул на него с общей улыбкой снисхождения, с которой на него смотрели даже те, кто его любил. И уже с совершенной обидой вспоминаю, как мой швейцарский гувернер, обычно добродушный Нуайе, брызгал ядовитым сарказмом, разбирая стихи и музыку дяди, лучший его “романс”. Как-то осенним днем, на террасе своего замка в По, глядя на янтарные виноградники внизу, на горы, лиловеющие вдали, терзаемый астмой, сердечными перебоями, ознобом, каким-то прустовским обнажением всех чувств, se dйbattant, так сказать, он отдал дань осенним краскам (которые описал как “chapelle ardente de feuilles auz tons violents”), далеким голосам, долетающим из долины, голубям, штрихующим нежное небо, и сочинил этот незатейливый романс (и единственный, кто запомнил целиком и слова, и музыку, был мой брат Сергей, которого дядя едва замечал, который тоже заикался и тоже уже умер).
“L'air transparent fait monter de la plaine…”, – высоким тенором пел он, присев у белого рояля в нашем сельском доме, и ежели я спешил в эту минуту домой, к завтраку, через близкие рощи (уже увидев его щегольское канотье и затянутый в черный бархат бюст, и ассирийский профиль его красавца-кучера, растопырившего руки в малиновых рукавах, проносясь над краем зеленой изгороди, отделявшей парк от дороги), жалобные звуки:
Un vol de tourtelles strie le ciel tendre,
Les chrysanthиmes se parent pour la Toussaint
доплывали до меня и моей рампетки из зеленой кисеи в тенях дышащей в такт аллеи, и в ее конце открывался мне красный песок и угол усадьбы, недавно окрашенной в цвет юных елей, из открытого окна которой, как из раны, лилась эта музыка.
7
Всю мою жизнь я со страстной энергией оживлял ту или иную часть былого и полагаю, что эта почти патологическая острота памяти – черта наследственная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
К счастливейшим девичьим воспоминаниям матери моей относилась совместная с тетей Прасковьей летняя поездка в Крым, где дед матери (с отцовской стороны) владел поместьем, расположенным вблизи Феодосии. Мама, тетя, дед и еще один пожилой господин, знаменитый маринист Айвазовский часто гуляли вместе. Мама вспоминала, как художник рассказывал (определенно не в первый раз), что в 1836 году он видел на художественной выставке в Петербурге Пушкина, “некрасивого человечка и его высокую красавицу-жену”. Это случилось полустолетием раньше (Айвазовский был тогда студентом-живописцем) и меньше чем за год до смерти Пушкина. Она вспоминала и о живописном штрихе, добавленном природой с собственной палитры, – пятнышке белил на сером цилиндре художника, оставленном пролетавшей птицей. Шагавшая с нею рядом тетушка Прасковья приходилась сестрой ее матери и женой знаменитому сифилидологу В.М. Тарновскому (18391906); тетушка и сама была врачом и много писала по вопросам психиатрии, антропологии и социального обеспечения. Однажды вечером на вилле Айвазовского под Феодосией тетя Прасковья познакомилась за обедом с двадцати-восьмилетним доктором Антоном Чеховым и в ходе разговора на медицинские темы чем-то его задела. Она была очень ученой, очень доброй и очень элегантной дамой, трудно представить, чем она заслужила невероятно грубый выпад, который Чехов позволил себе в опубликованном ныне письме к сестре, написанном им 3 августа 1888 года. Тетя Прасковья, или тетя Паша, как мы ее звали, часто навещала нас в Выре. Стремительно входя в детскую, она приветствовала нас очаровательным “Bonjour, les enfants!”. Она умерла в 1910-ом. Мама присутствовала при ее кончине и слышала последние сказанные тетей Пашей слова: “Это интересно. Теперь понимаю: все – вода”.
Брат моей матери, Василий, состоял на дипломатической службе, к которой он относился куда легкомысленнее, чем мой дядя Константин. Василий Иванович искал в ней не карьеры, а более или менее благовидного обрамления. Французские и итальянские друзья, неспособные произнести его длинную русскую фамилию, сократили ее до “Рука” (с ударением на последнем слоге), что подходило ему куда больше, нежели полученное при крещении имя. В детстве дядя Рука казался мне причастным к миру игрушек, книжек с картинками и вишен, отягощенных лоснистыми, черными ягодами; в углу его сельского поместья, которое отделяла от нашего излучистая река, имелась оранжерея, вмещавшая целый фруктовый сад. Летом, в пору полдневного завтрака, мы почти каждый день видели, как его коляска прокатывает через мост и летит вдоль молодого ельника к нашему дому. В мои восемь-девять лет он неизменно брал меня после завтрака на колени и (пока двое молодых слуг убирали со стола в пустой столовой) ласкал с воркующими звуками и всякими смешными словечками; мне было стыдно за дядю перед слугами и я испытывал облегчение, когда отец звал его с веранды: “Basile, on vous attend”. Как-то я поехал встречать его на станцию (мне должно быть шел одиннадцатый год), – он вышел из длинного спального вагона международного экспресса и, мельком взглянув на меня, проговорил “Как ты пожелтел, как подурнел [jaune et laid], бедняга”. В день же пятнадцатых моих именин он отвел меня в сторону и на своем порывистом, точном, отчасти старомодном французском языке, объявил меня своим наследником. “А теперь можешь идти, – сказал он, – l'audience est finie. Je n'ai plus rien а vous dire”.
Я помню его небольшим, тонким, аккуратным человеком со смугловатой кожей, серо-зелеными со ржавой искрой глазами, темными, пышными усами и подвижным адамовым яблоком, приметно выступавшим над змееобразным, с опалом, кольцом вокруг галстучного узла. Опалы носил он и на пальцах, и в запонках, а вокруг черно-волосатой кисти – золотую цепочку. В петлице сизовато-серого, по мышиному серого или серебристо-серого летнего пиджака почти всегда была гвоздика. Я только летом его и видел. Недолго погостив в Рождествено, он возвращался во Францию или Италию, в свой замок (называвшийся Perpigna) около Раи, на виллу (называвшуюся Tamarindo) близ Рима или в свой любимый Египет, из которого он посылал мне исчерканные его тесным почерком видовые открытки (пальмы и их отражения, закаты, фараоны, сидящие, положив на колени руки). И опять в июне, когда, пенясь, цвела душистая черемуха (racemose, как я окрестил ее в “Онегине”), над прекрасным домом в Рождествено поднимался его личный флаг. Он приезжал с полудюжиной сундуков, подкупал Норд-Экспресс, чтобы тот остановился на нашей маленькой дачной станции, и с обещанием дивного подарка, жеманно переступая маленькими своими ножками в белых башмаках на высоких каблуках, таинственно подводил меня к ближайшему дереву и, изящно сорвав листок, протягивал его со словами: “Pour mon neveu, la chose la plus belle au monde – une feuille verte”.
Или же из Америки он торжественно привозил мне серии про Foxy Grandpa и Buster Brown – теперь забытого мальчика в красноватом костюме: если очень близко посмотреть, можно было различить совершенно отдельные красные точки, из которых составлялся этот цвет. Каждый эпизод кончался для Бастера феноменальной поркой, причем его мать, дама с осиной талией и тяжелой рукой, брала туфлю, щетку для волос, разламывающийся зонтик, что попало, – даже дубинку услужливого полисмена, – и выколачивала тучи пыли из седалища Бастеровых штанов. Так как меня в жизни никто никогда не шлепал, эти картинки производили на меня впечатление диковинной экзотической пытки, мало чем отличающейся, скажем, от закапывания несчастного с выразительными глазами по самую шею в жгучий песок пустыни, как было показано на фронтисписе книги Майн-Рида.
4
Дядя Рука вел, похоже, праздную и странно беспорядочную жизнь. Дипломатические занятия его были довольно туманного свойства. Он, впрочем, с гордостью говорил о себе, что мастер разгадывать шифры на любом из известных ему пяти языков. Однажды мы его подвергли испытанию, и он, с мерцанием в глазах, очень быстро обратил “5.13 24.11 13.16 9.13.5 5.13 24.11” в начальные слова известного шекспировского монолога.
В розовом фраке он участвовал в лисьих охотах в Италии, в Англии; закутанный в меха он однажды попытался проехать на автомобиле из Петербурга в По; в оперном плаще, он едва не погиб, когда аэроплан рухнул на берег вблизи Байонны . (Я все интересовался, как принял это разбивший “Voisin” летчик, и дядя Рука, на миг задумавшись, уверенно ответил: “Il sanglotait assis sur un rocher”.) Он пел баркаролы и модные романсы (“Ils se regardent tous deux, en se mangeant des yeux…”, “Elle est morte en Fйvrier, pauvre Colinette!…”, “Le soleil rayonnait encore, j'ai voulu revoir les grands bois…” и дюжины других). Он и сам писал музыку, сладкую, меланхолически-журчащую, и французские стихи, удивительно легко скандируемые, подобно английским и русским ямбам, и отмеченные величавым безразличием к удобствам, предоставляемым немым “е”. Он исключительно хорошо играл в покер.
Страдая заиканием на губных звуках, он переименовал своего кучера Петра в Льва, и мой отец (всегда с ним немного резкий) обозвал его крепостником. По-русски Василий Иванович выражался с нарочитым трудом, предпочитая для разговора замысловатую смесь французского, английского и итальянского. При всяком переходе на русский он неизменно коверкал или некстати употреблял какую-нибудь прибаутку, красное словцо или даже простонародный оборот – скажем, сидя с нами за столом, он вдруг вздыхал (ибо всегда находилась какая-то горесть – замучила сенная лихорадка, умер один из павлинов, пропала любимая борзая) и говорил: “Je suis tristle et seul comme une былинка в поле”.
Он уверял, что у него неизлечимая болезнь сердца, и что для облегчения припадка ему непременно нужно лечь навзничь на пол. Никто не принимал этого всерьез, и когда зимой 1916 года в Париже всего сорока пяти лет от роду, он действительно помер от грудной жабы – совсем один – с каким щемящим чувством вспоминались те послеобеденные сцены в гостиной, – входит с турецким кофе непредупрежденный лакей, мой отец косится (с комичным смирением) на мою мать, затем (с досадой) на распростертое поперек пути лакея тело шурина, а затем (с любопытством) на забавную пляску кофейных чашек на подносе в обтянутых нитяными перчатками руках все еще спокойного на вид слуги.
От других, более странных терзаний, донимавших дядю во всю его короткую жизнь, он искал облегчения – если я правильно понимаю эти вещи – в религии: сначала в какой-то отрасли русского сектантства, а потом в католичестве. Его красочной неврастении полагалось бы совмещаться с гением, но этого не случилось, отсюда и попытки ухватиться за какую-нибудь преходящую тень. В юные годы он много натерпелся от отца, сельского барина старого закала (медвежья охота, частный театр, несколько превосходных Старых Мастеров среди всякого темного вздора), бешеный нрав которого угрожал чуть ли не жизни сына. По позднейшим рассказам матери, жизнь в вырском доме ее девичьей поры была тяжкой, ужасные сцены разыгрывались в кабинете Ивана Васильевича, мрачной угловой комнате, глядящей на старый колодец с ржавым насосным колесом под итальянскими пирамидальными тополями. Кроме меня никто в эту комнату не заглядывал. Я держал на ее черных полках мои книги и расправилки, со временем уговорив мать перенести кое-какую мебель оттуда в мой собственный солнечный кабинет на парковой стороне дома, и однажды утром туда, запинаясь, приковылял колоссальный письменный стол, на обитой черной кожей пустынной глади которого одиноко лежал огромный кривой нож для разрезания бумаги, подлинный ятаган желтоватой кости, выточенный из бивня мамонта.
Когда в конце 1916 года дядя Рука умер, он оставил мне состояние, равное по нынешним меркам двум миллионам долларов, а с ним белоколонную усадьбу на зеленом, крутом холму и несколько сот десятин дремучих лесов и торфяных болот. Дом, национализированный, но отчужденный, еще стоял, как мне говорили, в 1940 году на музейный показ туристу, проезжающему по шоссе Петербург-Луга, что пересекает ниже него село Рождествено и несколько рукавов реки. Прекрасная Оредежь, подернутая в этих местах парчой нитчатки, вся в плавающих островках водяных лилий, приобретает здесь какой-то праздничный вид. Дальше по ее излучинам, где стрижи вылетают из нор в крутых красных берегах, как бы врастают в ее воду отражения громадных, романтических елей (окаймляющих нашу Выру); и еще дальше вниз, бесконечная, бурно текущая под водяной мельницей пена вызывает у зрителя (локти положившего на перила) такое чувство, точно он плывет все назад да назад, стоя на самой корме времени.
5
Нижеследующий пассаж предназначается не для широкого читателя, но для узкого остолопа, потерявшего деньги в каком-нибудь “крахе” и потому полагающего, что понимает меня.
Мое давнишнее (с 1917 года) расхождение с советской диктатурой никак не связано с имущественными вопросами. Со всей полнотой презираю эмигранта, “ненавидящего красных”, потому что они “украли” у него деньжата и десятины. Тоска по родине, которую я питал все эти годы, есть лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству, а не печаль по утраченным банкнотам.
И еще:
Выговариваю себе право горевать по экологической нише:
… в горах Америки моей
вздыхать по северной России.
Теперь может вернуться широкий читатель.
6
Мне было без малого восемнадцать, потом восемнадцать исполнилось; любовные увлечения и писание стихов занимали большую часть моего досуга; о материальном строе жизни я не помышлял – да и на фоне общего благополучия семьи никакое наследство не могло особенно выделиться; но теперь, когда я оглядываюсь назад поверх прозрачной бездны, мне вчуже странно, и даже немного противно, думать, что в течение короткого года, пока я обладал этим своим состоянием, я слишком был поглощен общими наслаждениями юности – быстро терявшей свою первородную самоцветность, – чтобы испытать какое-то особое удовольствие от владения наследственной собственностью, или какую-либо досаду, когда большевицкий переворот это вещественное владение уничтожил в одну ночь. Это воспоминание оставляет во мне такое чувство, точно я поступил неблагодарно по отношению к дяде Руке, взглянул на него с общей улыбкой снисхождения, с которой на него смотрели даже те, кто его любил. И уже с совершенной обидой вспоминаю, как мой швейцарский гувернер, обычно добродушный Нуайе, брызгал ядовитым сарказмом, разбирая стихи и музыку дяди, лучший его “романс”. Как-то осенним днем, на террасе своего замка в По, глядя на янтарные виноградники внизу, на горы, лиловеющие вдали, терзаемый астмой, сердечными перебоями, ознобом, каким-то прустовским обнажением всех чувств, se dйbattant, так сказать, он отдал дань осенним краскам (которые описал как “chapelle ardente de feuilles auz tons violents”), далеким голосам, долетающим из долины, голубям, штрихующим нежное небо, и сочинил этот незатейливый романс (и единственный, кто запомнил целиком и слова, и музыку, был мой брат Сергей, которого дядя едва замечал, который тоже заикался и тоже уже умер).
“L'air transparent fait monter de la plaine…”, – высоким тенором пел он, присев у белого рояля в нашем сельском доме, и ежели я спешил в эту минуту домой, к завтраку, через близкие рощи (уже увидев его щегольское канотье и затянутый в черный бархат бюст, и ассирийский профиль его красавца-кучера, растопырившего руки в малиновых рукавах, проносясь над краем зеленой изгороди, отделявшей парк от дороги), жалобные звуки:
Un vol de tourtelles strie le ciel tendre,
Les chrysanthиmes se parent pour la Toussaint
доплывали до меня и моей рампетки из зеленой кисеи в тенях дышащей в такт аллеи, и в ее конце открывался мне красный песок и угол усадьбы, недавно окрашенной в цвет юных елей, из открытого окна которой, как из раны, лилась эта музыка.
7
Всю мою жизнь я со страстной энергией оживлял ту или иную часть былого и полагаю, что эта почти патологическая острота памяти – черта наследственная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38