https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-50/
Затем был поляк. Он был студент медик, красавец собой, с влажными карими глазами и гладкими волосами, – несколько похожий на французского актера Макса Линдера. Макс продержался с 1908-го по 1910-ый год и завоевал мое восхищение одним зимним днем в Петербурге, когда внезапное площадное волнение перебило течение нашей прогулки. Казаки с глупыми и свирепыми лицами, размахивая нагайками, напирали на возбужденную толпу. Сыпались шапки, по крайности три галоши чернелись на снегу. Была минута, когда казалось, один из казаков направляется на нас, и я заметил, что Макс наполовину вытащил из внутреннего кармана маленький револьвер, в который я тут же влюбился, – но, к несчастью, все стихло. Раз-другой он водил нас повидаться со своим братом, изможденным ксендзом, человеком весьма известным, чьи руки рассеянно витали над нашими православными вихрами, пока он с Максом на присвистывающем польском обсуждал не то политические, не то семейные дела. Вижу моего отца – летним днем в деревне он состязается с Максом в стрельбе, решетя револьверными пулями ржавую вывеску “Охота воспрещается” в нашем лесу. Милейший Макс был человеком крепким, и потому я удивился, когда он что-то стал ссылаться на мигрень, утомленно отказываясь кикать со мною футбольный мяч или идти купаться на реку. Теперь-то я знаю, что тем летом у него завязался роман с замужней женщиной, жившей за несколько верст от нас. То и дело в течение дня он улучал минуту, чтобы посетить псарню, где кормил и улещивал сторожевых псов. Их спускали с цепи в 11 вечера, и ему приходилось встречаться с ними под покровом темноты, когда он пробирался из дома в заросль, где его земляк, камердинер моего отца, припрятывал для него велосипед со всеми аксессуарами – звонком, насосом, кожаным футляром с инструментами и даже зажимчиками для панталон. Обочинами проселочных дорог и горбатыми от корней лесными тропами нетерпеливый Макс катил к далекому месту свиданий – охотничьему павильону – по славной традиции светских измен. Его встречали на обратном пути студеные утренние туманы и четверка забывчивых догов, а уже в восемь утра начинался новый день. Гадаю, не с некоторым ли облегчением покинул Макс осенью того года (1909-го) место своих еженощных подвигов, чтобы сопутствовать нам в нашей второй поездке в Биарриц. Там он взял двухдневный отпуск, чтобы совершить благочестивое, покаянное путешествие в Лурд в обществе смазливой и бойкой молодой ирландки, состоявшей в гувернантках при моей любимой пляжной подруге Колетт. На следующий год он перешел от нас на службу в рентгеновское отделение одной из петербургских больниц, а позднее, между двумя мировыми войнами, стал, сколько я знаю, чем-то вроде медицинской знаменитости в Польше.
На смену католику явился протестант – лютеранин еврейского происхождения. Назову его Ленским. Он с нами ездил в Германию в конце 1910-го года, а после нашего возвращения в следующем январе и поступления в школу остался почти на три года, чтобы помогать нам с уроками. Именно в его правление Mademoiselle, жившая у нас с 1905-го, наконец прекратила борьбу с вторжением московитов и уехала в Лозанну. Ленский родился в бедной семье и охотно вспоминал, как между окончанием гимназии в своем родном городе у Черного моря и поступлением в Петербургский Университет зарабатывал на жизнь тем, что украшал яркими морскими видами булыжники с галечного берега и продавал их как пресс-папье. У него было розовое овальное лицо, какие-то голые, с короткими ресницами глаза за голым же пенсне и бледно-голубая бритая голова. Мы очень скоро открыли в нем три основных свойства: он был превосходный учитель; он был напрочь лишен чувства юмора; и в отличие от наших прошлых учителей, он нуждался в нашей защите. Он чувствовал себя в безопасности, пока рядом были наши родители, но когда они отсутствовали, это чувство могло быть нарушено какой-нибудь выходкой со стороны любой из наших теток. Для них резкие выступления отца против погромов и иных затей правительства были причудой сбившегося с пути дворянина, и я не раз с ужасом подслушивал их речи насчет происхождения Ленского и “безумных экспериментов” моего отца. В таких случаях я ужасно грубил им, и после обливался жгучими слезами в тиши клозета. Не то, чтобы я любил Ленского. Было нечто крайне раздражительное в его сухом голосе, чрезмерной аккуратности, манере постоянно протирать специальной тряпочкой очки или подравнивать свои ногти какой-то особой машинкой, в педантичной правильности слога, и возможно более всего – в его фантастическом утреннем обыкновении маршировать (по всей видимости, только что встав, но уже обувшись и надев штаны, с которых свисали сзади красные подтяжки, и странную, сетчатую какую-то рубаху, облегавшую его пухлый, волосатый торс) к ближайшему водопроводному крану, где он ограничивал свое омовение тем, что досконально ополаскивал розовое лицо, голубой череп и жирную шею, за чем следовало по-русски смачное прочищение носа – и вот он снова шагает, так же целеустремленно, но уже роняя капли и промаргиваясь, к себе в спальню, где у него в потаенном месте хранились три священных и неприкосновенных полотенца (он, к слову, был настолько брезглив – в непередаваемом русском значении слова, что омывал руки после всякого прикосновения к деньгам или лестничным перилам).
Он жаловался моей матери, что мы с Сергеем – иностранцы, уродцы, фаты, снобы, “патологически равнодушные” к Гончарову, Григоровичу, Короленко, Станюковичу, Мамину-Сибиряку и другим на диво скучным писателям (сравнимым с американскими “региональными авторами”), которыми, по его словам, “зачитываются нормальные мальчики”. К моему тайному раздражению он присоветовал нашим родителям навязать быту двух мальчиков – троица детей помладше была вне его досягаемости – более демократический строй, и это означало, к примеру, что в Берлине мы сменили отель Адлон на огромные апартаменты мрачного пансиона на унылой улочке, а устланные бобриком вагоны международных экспрессов – на грязные полы и сигарную вонь укачливых и громких шнельцугов. В заграничных городах, как впрочем и в Петербурге, он замирал перед витринами магазинов, зачарованный изделиями, нисколько не занимавшими нас. Собираясь жениться и не имея ничего, кроме жалованья, он с неимоверно тщательным расчетом планировал свой будущий обиход. Время от времени необдуманные порывы нарушали его бюджет. Заметив однажды растрепанную каргу, пожирающую глазами шляпу с пунцовым плерезом в окне модного магазина, он эту шляпу тут же ей купил – и долго не мог отделаться от женщины. В собственных приобретениях он действовал более осмотрительно. Мы с братом терпеливо выслушивали его подробные мечтания, когда он, бывало, расписывал каждый уголок в уютной, хоть и скромной, квартире, которую он приготавливал в уме для жены и себя. Иногда его фантазия слишком уж воспаряла. Однажды она сосредоточилась на дорогой люстре в петербургском магазине Александра, торговавшем труднопереносимыми предметами буржуазной роскоши. Не желая, чтобы в магазине догадались, какой именно товар он обхаживает, Ленский сказал нам, что возьмет нас посмотреть на люстру, только если мы пообещаем сдерживать себя и не привлекать ненужного внимания красноречивым разглядыванием. Со всевозможными предосторожностями он подвел нас под ужасающего бронзового осьминога и только тогда мурлычащим вздохом дал нам понять, что это и есть облюбованная им вещь. С такими же предосторожностями, – передвигаясь на цыпочках и понижая голос, чтобы не разбудить монстров судьбы (которые, как он, видимо, полагал были против него настроены) – он познакомил нас со своей невестой, небольшой изящной барышней с глазами испуганной газели и ароматом свежих фиалок, приставшим к ее черной вуальке. Мы встретились, помнится, перед аптекой на углу Потсдамер и Приватштрассе, заваленной палой листвой улочки, на которой стоял наш пансион, и Ленский попросил нас не сообщать нашим родителям о присутствии его невесты в Берлине, и манекен в витрине аптеки повторял движения бритья, и с грохотом проносились трамваи, и уже начинал идти снег.
Моя мать в тридцать четыре года, пастельный портрет (60 см х 40 см), написанный Львом Бакстом в 1910 году в музыкальной гостиной нашего петербургского дома. Воспроизводимая здесь копия сделана в том же году под его наблюдением. Бакст очень мучился с меняющимся очерком ее губ, порой тратя на одну деталь целый сеанс позирования. Результат, отличающийся необычайным сходством, представляет интересный этап в его артистическом развитии. У моих родителей имелось также множество акварельных этюдов, сделанных им для балета “Шехерезада”. Примерно через двадцать пять лет Александр Бенуа рассказал мне в Париже, что вскоре после Советской Революции он перевез все работы Бакста, а также несколько своих, например “Дождливый день в Бретани”, из нашего дома в Музей Александра III (ныне государственный).
Моя мать со своим братом Василием Ивановичем Рукавишниковым (1874-1916) на террасе его шато в По, Нижние Пиренеи, октябрь 1913.
3
Мы теперь подходим вплотную к основной теме этой главы. Зимой следующего года Ленскому взбрела в голову дикая фантазия раза два в месяц по воскресеньям устраивать в нашем петербургском доме сеансы общеобразовательного характера с показом картинок волшебного фонаря. Ими он намеревался иллюстрировать (“обильно”, говорил он, причмокивая тонкими губами) воспитательное чтение перед группой, которая, как он простодушно полагал, будет состоять из зачарованных мальчиков и девочек, совместно обретающих незабываемый опыт. Он считал, что демонстрация этих картин не только пополнит наши знания, но в частности научит брата и меня лучше уживаться с другими детьми. Используя нас в качестве ядра, он собрал вокруг этого замершего центра несколько слоев рекрутов – наших, подвернувшихся под руку кузенов и кузин; разных сверстников, с которыми мы встречались каждую зиму на более или менее скучных праздниках; школьных наших товарищей (эти были необычайно тихи, но увы, примечали каждую мелочь); детей наших слуг. Получив от нашей мягкой и оптимистичной матери полную свободу действий, он арендовал сложный аппарат и нанял обслуживать его очень грустного на вид человека, своего университетского приятеля; как я теперь понимаю, участливый Ленский старался, помимо прочего, помочь нуждающемуся товарищу.
Никогда не забуду первого чтения. Ленский выбрал повествовательную поэму Лермонтова, рассказывающую о приключениях юного послушника, который, сбежав из кавказского монастыря, скитается в горах. Как это обычно бывает у Лермонтова, в поэме сочетаются прозаизмы с прелестнейшими словесными миражами. Поэма изрядно длинна, и эти семьсот пятьдесят довольно монотонных стихов были распределены Ленским между лишь четырьмя стеклянными картинками (неловким движением я разбил пятую перед началом представления).
По соображениям пожарного порядка для представления выбрана была прежняя детская, в углу которой находились выкрашенный побуревшей бронзовой краской колоннообразный котел для нагрева воды и тонконогая ванна, целомудренно накрытая простыней. Задернутые шторы не позволяли видеть двор внизу, березовые поленицы и желтые стены мрачной пристройки, в которой размещались конюшни (часть их преобразовали в гараж для двух автомобилей). Несмотря на изгнание древнего одежного шкапа и четы сундуков, эта гнетущая задняя комната с волшебным фонарем у одной ее стены и поперечными рядами стульев, подушечек и канапе, приготовленных для двух десятков зрителей (включая невесту Ленского и трех-четырех наших гувернанток за вычетом Mademoiselle и мисс Гринвуд), казалась тесной и душноватой. Слева от меня сидела самая непоседливая из моих кузин, дымчатая блондинка лет примерно одиннадцати с длинными волосами Алисы в Стране Чудес и нежным цветом лица, напоминающим розовый оттенок раковин; она сидела так близко, что я чувствовал нежную косточку ее бедра при каждом ее движении – она то теребила медальон, то продевала ладонь между затылком и душистыми волосами, то со стуком соединяла коленки под шуршащим шелком желтого чехла, просвечивающим сквозь кружево платья. Справа от меня находился сын отцовского камердинера, поляка, совершенно неподвижный мальчик в матроске; он необыкновенно походил на Наследника, и по еще более необыкновенному совпадению, страдал тем же трагическим недугом, гемофилией, так что по нескольку раз в год придворная карета привозила в наш дом знаменитого доктора, и ждала, и ждала под медленным косым снегом, и если зацепиться взглядом за самую крупную из сероватых снежинок (спускающуюся мимо фонарного окна, в которое смотришь), можно было разглядеть их грубоватую, неправильную форму и даже колыхание при тихом полете.
Потух свет. Ленский приступил к чтению:
Немного лет тому назад,
Там, где сливаяся шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь.
Монастырь и с ним две реки послушно появились и застыли в унылом оцепенении (хоть бы один стриж пронесся над ними!) на протяжении двухсот строк, после чего был заменен приблизительной грузинкой с сосудом. Всякий раз как оператор убирал пластинку, картинка соскальзывала с экрана со странной прытью, – увеличение влияло не только на изображаемую сцену, но и на скорость ее устранения. Этим ограничивалось волшебство фонаря. Нам показывали заурядные горы вместо романтических лермонтовских высот, которые
…в час утренней зари
Курилися как алтари,
и когда молодой монах стал рассказывать другому затворнику о своей борьбе с барсом:
И я был страшен в этот миг;
Как барс пустынный зол и дик,
Я пламенел, визжал, как он;
кто-то рядом со мной приглушенно мяукнул; это мог быть юный Ржевуский, с которым я ходил на уроки танцев, или Алик Нитте, прославившийся года два спустя в связи с полтергейстом, или кто-то из моих кузенов. Пронзительный голос Ленского все звучал и звучал, а мне становилось ясно, что аудитория, за несколькими исключениями – такими, возможно, как Самуил Розов, мой чувствительный школьный товарищ, – втихомолку глумится над представлением, и что мне предстоит потом услышать немало насмешливых отзывов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38