https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/razdvizhnye/170cm/
Их компактные шляпки – плотно пригнанные у молодых, дюжие и вкусно скругленные у зрелых – обладают гладким (не пластинчатым) исподом и ладной, крепенькой ножкой. Классической простотой формы “болетусы” разительно отличаются от “грибов настоящих” с их нелепыми гимениальными пластинками и упадочным колечком на ножке. Однако именно ими, низменными и некрасивыми агариками, ограничиваются познания и аппетиты у народов с боязливыми вкусовыми луковицами, так что англо-американскому сознанию аристократические болетусы представляются, и то еще в лучшем случае, перевоспитанными поганками.
В дождливую погоду множество этих чудесных растеньиц вылезало под елями, березами и осинами нашего парка, особливо старого, к востоку от делившей парк надвое гужевой дороги. Укромные тенистые уголки напитывались особым грибным запахом, от которого вздрагивают и раздуваются русские ноздри – упоительной, сырой и сытной смесью мокрой моховины, жирной земли, прелых листьев. Но приходилось подолгу всматриваться и шарить в сыром подлеске, покуда не сыщешь и осторожно не вытянешь из почвы что-нибудь действительно стоящее – семейку боровичков в детских чепчиках или мрамористую разновидность подберезовика.
Пасмурными днями, под моросящим дождиком, мать пускалась одна в долгий поход, запасаясь корзинкой – вечно запачканной лиловым снутри от чьих-то черничных сборов. Ближе к ужину, можно было увидеть ее небольшую фигуру в плаще с капюшоном, приближавшуюся из туманов аллеи; бисерная бессчетная морось на зеленовато-бурой шерсти плаща образовывала вокруг нее подобие дымчатого ореола. Вот, выйдя из под капающих деревьев, она замечает меня, и лицо ее приобретает странное, огорченное выражение, которое казалось бы должно означать неудачу, но на самом деле лишь скрывает, я знаю, ревниво сдержанное упоение удачливого грибника. Дойдя до меня, она испускает “уфф!” преувеличенной усталости, и рука и плечо вдруг обвисают, чуть ли не до земли опуская корзинку, дабы подчеркнуть ее тяжесть, ее сказочную полноту.
Около белой садовой скамейки она выкладывает свои грибы концентрическими кругами на круглый железный стол. Она считает и сортирует их. Старые, с рыхлым, тусклым исподом выбрасываются, остаются молодые и крепкие. Через минуту их унесет слуга в неведомое ей место, к неинтересной ей судьбе, но сейчас можно стоять и с тихим удовлетворением любоваться ими. Как часто бывало под конец дождливого дня, солнце перед самым заходом, бросало пылающий луч в сад, и лежали на мокром столе ее грибы, очень красочные, сохранившие, кое-кто, следы посторонней растительности – к иной клейкой, янтарно-коричневой шляпке пристала травинка, к иной подштрихованной, луковичной ножке прилип родимый мох. И крохотная гусеница пяденицы, идя по краю стола, как бы двумя пальцами детской руки все мерила что-то и изредка вытягивалась вверх, напрасно ища куст, с которого ее сбили.
4
Не только никогда не навещала моя мать кухни и помещений прислуги, но они и занимали ее столь же мало, как если бы она жила в гостинице. Не было хозяйственной жилки и у отца. Правда, он заказывал обед. С легким вздохом он раскрывал альбомчик, приносимый буфетчиком после сладкого, и своим элегантным, плавным почерком вписывал меню на завтра. У него была странная привычка давать карандашу или перу-самотеку, быстро-быстро трепетать над самой бумагой, покуда он обдумывал следующую зыбельку слов. На его вопросительные предложения мать отвечала неопределенными кивками или морщилась. Официально в экономках числилась бывшая няня матери, невероятно морщинистая старушка (родившаяся еще крепостной, году в 1830-ом) с потухшим взглядом, маленьким личиком унылой черепахи и большими шаркающими ступнями. Она носила коричневые, как следовало по званию няньки, платья и источала легкий, но незабываемый запах кофе и тлена. Ее наводившие страх поздравления с нашими днями рождения и именинами сводились к рабскому поцелую в плечико. С возрастом в ней появилась патологическая скупость, особенно по части сахару и припасов, по мере развития которой был, с благословения моих родителей, потихоньку от нее утвержден другой домашний порядок. Сама не зная (ее сердце не выдержало бы, узнай она об этом), она как бы болталась в пространстве, с ее же ключничьего кольца, и мать старалась лаской отогнать подозрение, по временам заплывавшее в слабеющий ум старушки. Та правила безраздельно каким-то своим, далеким, затхлым, маленьким царством, которое она почитала существующим (будь это так, мы бы умерли с голоду); вижу, как она терпеливо топает туда по длинным коридорам под насмешливым взглядом слуг, унося половинку яблока или чету сломанных пети-бер'ов, найденных ею где-то на тарелке.
Между тем, при отсутствии всякого надзора за штатом в полсотни человек, и в усадьбе, и в петербургском доме шла веселая воровская свистопляска. По словам пронырливых старых родственниц, – доносам которым никто не верил, но, увы, они говорили правду, – заправилами были повар, Николай Андреевич, да главный садовник, Егор, – оба положительные на вид люди, в очках, с седеющими висками преданных слуг. При наплыве чудовищных и необъяснимых счетов или внезапном исчезновении садовой клубники либо парниковых персиков, мой отец испытывал, в качестве юриста и государственного человека, профессиональную досаду от неумения справиться с экономикой собственного дома; но всякий раз, как обнаруживалось явное злоупотребление, какое-нибудь юридическое сомнение мешало расправе. Когда здравый смысл велел прогнать жулика-слугу, тут-то и оказывалось, что его маленький сын лежит при смерти (или просто лежит) – и все заслонялось необходимостью консилиума из лучших докторов столицы. Отвлекаемый то тем, то другим, мой отец оставил в конце концов хозяйство в состоянии неустойчивого равновесия (и даже научился смотреть на это с юмористической точки зрения), между тем как мать радовалась надежде спасти от гибели сумасшедший мир старой ее няньки.
Мать хорошо знала боль разбитой иллюзии. Малейшее разочарование принимало у нее размеры роковой беды. Как-то в Сочельник, в Выре, незадолго до рождения ее четвертого ребенка, она оставалась в постели из-за легкого недомогания и взяла с меня и с брата (шести- и пятилетнего, соответственно) слово, что мы не заглянем в набитые подарками чулки, подвешенные на изножья наших кроваток в рождественскую ночь, а принесем их к ней в спальню и распотрошим там, чтобы она смогла насладиться нашими восторгами. Проснувшись, я быстро посовещался с братом, после чего каждый нетерпеливыми руками ощупал свой приятно шуршащий чулок, набитый маленькими дарами; дары эти мы осторожно вытащили один за одним, развязали, развернули, осмотрели при слабом свете, проникавшем сквозь складки штор, – и снова запаковав, сунули обратно в чулки. Помню затем, как мы сидели у нее на постели с комковатыми чулками в руках, пытаясь дать представление, которое ей хотелось увидеть; но мы так перемяли обертку и так по-любительски изображали удивление и восторг (как сейчас вижу брата, закатывающего глаза и восклицающего с интонацией нашей француженки: “Ah, que c'est beau!”), что, понаблюдавши нас с минуту, наш зритель разразился рыданиями. Прошло десятилетие. Началась Первая мировая война. Толпа патриотов, и мой дядя Рука с ними, забросала камнями Германское посольство. Петербург понизили в звании до Петрограда, вопреки всем нормам номенклатурного приоритета. Бетховен обратился в голландца. Хроникальные фильмы показывали фотогеничные взрывы, спазмы пушек, Пуанкаре в крагах, холодные лужи, бежняжку-наследника в черкеске с кинжалом и газырями, крупных, ужасно одетых его сестер, бесконечные, забитые войсками рельсовые пути. Мать соорудила собственный лазарет для раненных солдат. Помню ее в ненавистной ей серо-белой форме сестры, рыдающей теми же детскими слезами над непроницаемой кротостью искалеченных мужиков, над фальшью дежурного милосердия. И еще позже, перебирая в изгнании прошлое, она часто винила себя (по-моему – несправедливо), что менее была чутка к человеческому горю, чем к бремени чувств, спихиваемому человеком на безвинную природу, как например, старые деревья, старые лошади, старые псы.
Мои тетки недоуменно критиковали ее пристрастие к коричневым таксам. В фотографических альбомах, подробно иллюстрирующих ее молодые годы, редкая группа обходилась без этого существа, с расплывшейся от темперамента какой-нибудь частью гибкого тела и с тем странным, параноидальным взглядом, который у этой породы всегда бывает на семейных снимках. В раннем детстве я еще застал на садовом угреве двух тучных старичков, Лулу и Бокса Первого. Около 1904 года отец привез с Мюнхенской выставки щенка, из которого вырос сварливый, но удивительно красивый Трэйни (я назвал его так, потому что длиной и коричневостью он походил на спальный вагон). Одна из музыкальных нот моего детства – это истеричное тявканье Трейни, преследующего зайца, которого ему никогда не удавалось загнать, по дебрям нашего вырского парка, откуда он возвращался в сумерках (моя встревоженная мать долго, высвистывая его, в дубовой аллее) с давно уже дохлым кротом в зубах и с репьями в ушах. Году в 1915-ом у него отнялись задние ноги, и пока мать не решилась его усыпить, бедный пес уныло ездил по долгим, лоснистым паркетам, как cul de jatte. Затем кто-то подарил нам другого щенка, Бокса Второго, внука Хины и Брома, принадлежавших доктору Антону Чехову. Этот окончательный таксик последовал за нами в изгнание, и еще в 1930-ом году в пригороде Праги (где моя овдовевшая мать жила на крохотную пенсию чешского правительства), можно было видеть неохотно ковыляющего далеко позади своей хозяйки этого пса, раздражительного, страшно старого, гневающегося на чешский длинный проволочный намордник – эмигрантскую собаку в заплатанном, плохо сидящем пальтеце.
В последние наши два кембриджских года мы с братом проводили каникулы в Берлине, где наши родители с двумя дочерьми и десятилетним Кириллом занимали одну из тех больших, угрюмых, откровенно буржуазных квартир, в какие я, в моих романах и рассказах, селил столь многие эмигрантские семьи. В ночь 28 марта 1922 года, часов около десяти, я читал матери, откинувшейся на красный плюш углового диванчика гостиной, блоковские стихи об Италии, – я как раз добрался до конца стихотворения о Флоренции, в котором Блок сравнивает этот город с нежным, дымчатым ирисом, и она сказала, не отрываясь от вязания: “Да-да, Флоренция похожа на “дымный ирис”, как верно! Помню…” – и тут зазвонил телефон.
После 1923-го, когда она переехала в Прагу, я жил в Германии и Франции, и не мог часто ее навещать. Не было меня с ней и когда она умерла – в самый канун Второй мировой войны. Всякий раз, что удавалось посетить Прагу, я испытывал в первую секунду ту боль, которую чувствуешь перед тем, как время, застигнутое врасплох, снова натягивает его привычную маску. В донельзя убогой квартире, которую она делила с самым близким ее другом, Евгенией Константиновной Гофельд (18841957), сменившей в 1914 году мисс Гринвуд (которая, в свой черед, сменила мисс Лавингтон) в качестве гувернантки двух моих сестер (Ольги, родившейся 5 января 1903-го, и Елены, родившейся 31 марта 1906-го), лежали вокруг нее на разрозненной, ветхой, купленной на распродаже мебели, альбомы, в которые она списывала в течение многих лет нравившиеся ей стихи, от Майкова до Маяковского. Слепок отцовской руки и акварель с изображеньем его могилы на православном кладбище в Тегеле (ныне в Восточном Берлине) соседствовали на полке с ужасно скоро треплющимися томиками эмигрантских изданий в дешевых бумажных обложках. Около ее кушетки ящик из-под мыла, покрытый зеленой материей, заменял столик, и на нем стояли маленькие мутные фотографии в разваливающихся рамках. Впрочем, она едва ли нуждалась в них, ибо ничто не было утеряно. Как бродячая труппа всюду возит с собой, поскольку не забыты реплики, и продуваемую ветрами вересковую пустошь, и замок в тумане, и очарованный остров, – так она носила в себе все, что отложила душа. Совершенно ясно вижу ее, сидящую за столом и тихо созерцающую карты, разложенные в пасьянсе: левой рукой она облокотилась об стол, и в ней же, прижав к щеке сгиб свободного большого пальца, она держит близко ко рту папироску собственной набивки, а правая между тем тянется к следующей карте. На четвертом пальце правой руки горит блеск двух обручальных колец: отцовское, слишком для нее широкое, привязано черной ниточкой к ее собственному кольцу.
Когда мне снятся умершие, они всегда молчаливы, озабочены, смутно подавлены чем-то, совсем не похожи на себя, дорогих, ярких. Я встречаюсь с ними без удивления, в обстановке, в которой они никогда не бывали при жизни, – например, в доме у кого-то, с кем я подружился потом. Они сидят в сторонке, хмуро опустив глаза, как если бы смерть была темным пятном, постыдной семейной тайной. И конечно не там и не тогда, не в этих снах, дается смертному случай заглянуть за свои пределы, – с мачты, из минувшего, с его замковой башни, – а дается этот случай нам наяву, когда мы в полном блеске сознания, в минуты радости, силы и удачи. И хоть мало различаешь во мгле, все же блаженно верится, что смотришь туда, куда нужно.
Глава третья
1
Неопытный геральдик смахивает на средневекового путешественника, который приносит домой с Востока фаунистические фантазии, явственно отзывающие скорее домашним бестиарием, который он знает с измальства, чем прямыми зоологическими изысканиями. Так, в первом варианте этой главы, описывая набоковский герб (мельком виденный многие годы назад среди иных семейных мелочей), я каким-то образом умудрился обратить его в домашнее диво – двух медведей, подпирающих огромную шашечницу. К нынешнему времени я отыскал его, этот герб, и с разочарованием обнаружил, что сводится он всего-навсего к двум львам – буроватым, и возможно, чересчур лохматым, но с медведями все же нимало не схожим зверюгам, – удовлетворенно облизывающимся, вздыбленным, смотрящим назад, надменно предъявляющим щит невезучего рыцаря, всего лишь одной шестнадцатой частью схожий с шахматной доской из чередующихся лазурных и красных квадратов, с крестом серебряным, трилистниковым, в каждом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
В дождливую погоду множество этих чудесных растеньиц вылезало под елями, березами и осинами нашего парка, особливо старого, к востоку от делившей парк надвое гужевой дороги. Укромные тенистые уголки напитывались особым грибным запахом, от которого вздрагивают и раздуваются русские ноздри – упоительной, сырой и сытной смесью мокрой моховины, жирной земли, прелых листьев. Но приходилось подолгу всматриваться и шарить в сыром подлеске, покуда не сыщешь и осторожно не вытянешь из почвы что-нибудь действительно стоящее – семейку боровичков в детских чепчиках или мрамористую разновидность подберезовика.
Пасмурными днями, под моросящим дождиком, мать пускалась одна в долгий поход, запасаясь корзинкой – вечно запачканной лиловым снутри от чьих-то черничных сборов. Ближе к ужину, можно было увидеть ее небольшую фигуру в плаще с капюшоном, приближавшуюся из туманов аллеи; бисерная бессчетная морось на зеленовато-бурой шерсти плаща образовывала вокруг нее подобие дымчатого ореола. Вот, выйдя из под капающих деревьев, она замечает меня, и лицо ее приобретает странное, огорченное выражение, которое казалось бы должно означать неудачу, но на самом деле лишь скрывает, я знаю, ревниво сдержанное упоение удачливого грибника. Дойдя до меня, она испускает “уфф!” преувеличенной усталости, и рука и плечо вдруг обвисают, чуть ли не до земли опуская корзинку, дабы подчеркнуть ее тяжесть, ее сказочную полноту.
Около белой садовой скамейки она выкладывает свои грибы концентрическими кругами на круглый железный стол. Она считает и сортирует их. Старые, с рыхлым, тусклым исподом выбрасываются, остаются молодые и крепкие. Через минуту их унесет слуга в неведомое ей место, к неинтересной ей судьбе, но сейчас можно стоять и с тихим удовлетворением любоваться ими. Как часто бывало под конец дождливого дня, солнце перед самым заходом, бросало пылающий луч в сад, и лежали на мокром столе ее грибы, очень красочные, сохранившие, кое-кто, следы посторонней растительности – к иной клейкой, янтарно-коричневой шляпке пристала травинка, к иной подштрихованной, луковичной ножке прилип родимый мох. И крохотная гусеница пяденицы, идя по краю стола, как бы двумя пальцами детской руки все мерила что-то и изредка вытягивалась вверх, напрасно ища куст, с которого ее сбили.
4
Не только никогда не навещала моя мать кухни и помещений прислуги, но они и занимали ее столь же мало, как если бы она жила в гостинице. Не было хозяйственной жилки и у отца. Правда, он заказывал обед. С легким вздохом он раскрывал альбомчик, приносимый буфетчиком после сладкого, и своим элегантным, плавным почерком вписывал меню на завтра. У него была странная привычка давать карандашу или перу-самотеку, быстро-быстро трепетать над самой бумагой, покуда он обдумывал следующую зыбельку слов. На его вопросительные предложения мать отвечала неопределенными кивками или морщилась. Официально в экономках числилась бывшая няня матери, невероятно морщинистая старушка (родившаяся еще крепостной, году в 1830-ом) с потухшим взглядом, маленьким личиком унылой черепахи и большими шаркающими ступнями. Она носила коричневые, как следовало по званию няньки, платья и источала легкий, но незабываемый запах кофе и тлена. Ее наводившие страх поздравления с нашими днями рождения и именинами сводились к рабскому поцелую в плечико. С возрастом в ней появилась патологическая скупость, особенно по части сахару и припасов, по мере развития которой был, с благословения моих родителей, потихоньку от нее утвержден другой домашний порядок. Сама не зная (ее сердце не выдержало бы, узнай она об этом), она как бы болталась в пространстве, с ее же ключничьего кольца, и мать старалась лаской отогнать подозрение, по временам заплывавшее в слабеющий ум старушки. Та правила безраздельно каким-то своим, далеким, затхлым, маленьким царством, которое она почитала существующим (будь это так, мы бы умерли с голоду); вижу, как она терпеливо топает туда по длинным коридорам под насмешливым взглядом слуг, унося половинку яблока или чету сломанных пети-бер'ов, найденных ею где-то на тарелке.
Между тем, при отсутствии всякого надзора за штатом в полсотни человек, и в усадьбе, и в петербургском доме шла веселая воровская свистопляска. По словам пронырливых старых родственниц, – доносам которым никто не верил, но, увы, они говорили правду, – заправилами были повар, Николай Андреевич, да главный садовник, Егор, – оба положительные на вид люди, в очках, с седеющими висками преданных слуг. При наплыве чудовищных и необъяснимых счетов или внезапном исчезновении садовой клубники либо парниковых персиков, мой отец испытывал, в качестве юриста и государственного человека, профессиональную досаду от неумения справиться с экономикой собственного дома; но всякий раз, как обнаруживалось явное злоупотребление, какое-нибудь юридическое сомнение мешало расправе. Когда здравый смысл велел прогнать жулика-слугу, тут-то и оказывалось, что его маленький сын лежит при смерти (или просто лежит) – и все заслонялось необходимостью консилиума из лучших докторов столицы. Отвлекаемый то тем, то другим, мой отец оставил в конце концов хозяйство в состоянии неустойчивого равновесия (и даже научился смотреть на это с юмористической точки зрения), между тем как мать радовалась надежде спасти от гибели сумасшедший мир старой ее няньки.
Мать хорошо знала боль разбитой иллюзии. Малейшее разочарование принимало у нее размеры роковой беды. Как-то в Сочельник, в Выре, незадолго до рождения ее четвертого ребенка, она оставалась в постели из-за легкого недомогания и взяла с меня и с брата (шести- и пятилетнего, соответственно) слово, что мы не заглянем в набитые подарками чулки, подвешенные на изножья наших кроваток в рождественскую ночь, а принесем их к ней в спальню и распотрошим там, чтобы она смогла насладиться нашими восторгами. Проснувшись, я быстро посовещался с братом, после чего каждый нетерпеливыми руками ощупал свой приятно шуршащий чулок, набитый маленькими дарами; дары эти мы осторожно вытащили один за одним, развязали, развернули, осмотрели при слабом свете, проникавшем сквозь складки штор, – и снова запаковав, сунули обратно в чулки. Помню затем, как мы сидели у нее на постели с комковатыми чулками в руках, пытаясь дать представление, которое ей хотелось увидеть; но мы так перемяли обертку и так по-любительски изображали удивление и восторг (как сейчас вижу брата, закатывающего глаза и восклицающего с интонацией нашей француженки: “Ah, que c'est beau!”), что, понаблюдавши нас с минуту, наш зритель разразился рыданиями. Прошло десятилетие. Началась Первая мировая война. Толпа патриотов, и мой дядя Рука с ними, забросала камнями Германское посольство. Петербург понизили в звании до Петрограда, вопреки всем нормам номенклатурного приоритета. Бетховен обратился в голландца. Хроникальные фильмы показывали фотогеничные взрывы, спазмы пушек, Пуанкаре в крагах, холодные лужи, бежняжку-наследника в черкеске с кинжалом и газырями, крупных, ужасно одетых его сестер, бесконечные, забитые войсками рельсовые пути. Мать соорудила собственный лазарет для раненных солдат. Помню ее в ненавистной ей серо-белой форме сестры, рыдающей теми же детскими слезами над непроницаемой кротостью искалеченных мужиков, над фальшью дежурного милосердия. И еще позже, перебирая в изгнании прошлое, она часто винила себя (по-моему – несправедливо), что менее была чутка к человеческому горю, чем к бремени чувств, спихиваемому человеком на безвинную природу, как например, старые деревья, старые лошади, старые псы.
Мои тетки недоуменно критиковали ее пристрастие к коричневым таксам. В фотографических альбомах, подробно иллюстрирующих ее молодые годы, редкая группа обходилась без этого существа, с расплывшейся от темперамента какой-нибудь частью гибкого тела и с тем странным, параноидальным взглядом, который у этой породы всегда бывает на семейных снимках. В раннем детстве я еще застал на садовом угреве двух тучных старичков, Лулу и Бокса Первого. Около 1904 года отец привез с Мюнхенской выставки щенка, из которого вырос сварливый, но удивительно красивый Трэйни (я назвал его так, потому что длиной и коричневостью он походил на спальный вагон). Одна из музыкальных нот моего детства – это истеричное тявканье Трейни, преследующего зайца, которого ему никогда не удавалось загнать, по дебрям нашего вырского парка, откуда он возвращался в сумерках (моя встревоженная мать долго, высвистывая его, в дубовой аллее) с давно уже дохлым кротом в зубах и с репьями в ушах. Году в 1915-ом у него отнялись задние ноги, и пока мать не решилась его усыпить, бедный пес уныло ездил по долгим, лоснистым паркетам, как cul de jatte. Затем кто-то подарил нам другого щенка, Бокса Второго, внука Хины и Брома, принадлежавших доктору Антону Чехову. Этот окончательный таксик последовал за нами в изгнание, и еще в 1930-ом году в пригороде Праги (где моя овдовевшая мать жила на крохотную пенсию чешского правительства), можно было видеть неохотно ковыляющего далеко позади своей хозяйки этого пса, раздражительного, страшно старого, гневающегося на чешский длинный проволочный намордник – эмигрантскую собаку в заплатанном, плохо сидящем пальтеце.
В последние наши два кембриджских года мы с братом проводили каникулы в Берлине, где наши родители с двумя дочерьми и десятилетним Кириллом занимали одну из тех больших, угрюмых, откровенно буржуазных квартир, в какие я, в моих романах и рассказах, селил столь многие эмигрантские семьи. В ночь 28 марта 1922 года, часов около десяти, я читал матери, откинувшейся на красный плюш углового диванчика гостиной, блоковские стихи об Италии, – я как раз добрался до конца стихотворения о Флоренции, в котором Блок сравнивает этот город с нежным, дымчатым ирисом, и она сказала, не отрываясь от вязания: “Да-да, Флоренция похожа на “дымный ирис”, как верно! Помню…” – и тут зазвонил телефон.
После 1923-го, когда она переехала в Прагу, я жил в Германии и Франции, и не мог часто ее навещать. Не было меня с ней и когда она умерла – в самый канун Второй мировой войны. Всякий раз, что удавалось посетить Прагу, я испытывал в первую секунду ту боль, которую чувствуешь перед тем, как время, застигнутое врасплох, снова натягивает его привычную маску. В донельзя убогой квартире, которую она делила с самым близким ее другом, Евгенией Константиновной Гофельд (18841957), сменившей в 1914 году мисс Гринвуд (которая, в свой черед, сменила мисс Лавингтон) в качестве гувернантки двух моих сестер (Ольги, родившейся 5 января 1903-го, и Елены, родившейся 31 марта 1906-го), лежали вокруг нее на разрозненной, ветхой, купленной на распродаже мебели, альбомы, в которые она списывала в течение многих лет нравившиеся ей стихи, от Майкова до Маяковского. Слепок отцовской руки и акварель с изображеньем его могилы на православном кладбище в Тегеле (ныне в Восточном Берлине) соседствовали на полке с ужасно скоро треплющимися томиками эмигрантских изданий в дешевых бумажных обложках. Около ее кушетки ящик из-под мыла, покрытый зеленой материей, заменял столик, и на нем стояли маленькие мутные фотографии в разваливающихся рамках. Впрочем, она едва ли нуждалась в них, ибо ничто не было утеряно. Как бродячая труппа всюду возит с собой, поскольку не забыты реплики, и продуваемую ветрами вересковую пустошь, и замок в тумане, и очарованный остров, – так она носила в себе все, что отложила душа. Совершенно ясно вижу ее, сидящую за столом и тихо созерцающую карты, разложенные в пасьянсе: левой рукой она облокотилась об стол, и в ней же, прижав к щеке сгиб свободного большого пальца, она держит близко ко рту папироску собственной набивки, а правая между тем тянется к следующей карте. На четвертом пальце правой руки горит блеск двух обручальных колец: отцовское, слишком для нее широкое, привязано черной ниточкой к ее собственному кольцу.
Когда мне снятся умершие, они всегда молчаливы, озабочены, смутно подавлены чем-то, совсем не похожи на себя, дорогих, ярких. Я встречаюсь с ними без удивления, в обстановке, в которой они никогда не бывали при жизни, – например, в доме у кого-то, с кем я подружился потом. Они сидят в сторонке, хмуро опустив глаза, как если бы смерть была темным пятном, постыдной семейной тайной. И конечно не там и не тогда, не в этих снах, дается смертному случай заглянуть за свои пределы, – с мачты, из минувшего, с его замковой башни, – а дается этот случай нам наяву, когда мы в полном блеске сознания, в минуты радости, силы и удачи. И хоть мало различаешь во мгле, все же блаженно верится, что смотришь туда, куда нужно.
Глава третья
1
Неопытный геральдик смахивает на средневекового путешественника, который приносит домой с Востока фаунистические фантазии, явственно отзывающие скорее домашним бестиарием, который он знает с измальства, чем прямыми зоологическими изысканиями. Так, в первом варианте этой главы, описывая набоковский герб (мельком виденный многие годы назад среди иных семейных мелочей), я каким-то образом умудрился обратить его в домашнее диво – двух медведей, подпирающих огромную шашечницу. К нынешнему времени я отыскал его, этот герб, и с разочарованием обнаружил, что сводится он всего-навсего к двум львам – буроватым, и возможно, чересчур лохматым, но с медведями все же нимало не схожим зверюгам, – удовлетворенно облизывающимся, вздыбленным, смотрящим назад, надменно предъявляющим щит невезучего рыцаря, всего лишь одной шестнадцатой частью схожий с шахматной доской из чередующихся лазурных и красных квадратов, с крестом серебряным, трилистниковым, в каждом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38