https://wodolei.ru/catalog/vanni/gzhakuzi/
Чудотворная парадоксальность округлых предметов, пожирающих пространство простым постоянством вращения – вместо того, чтобы передвигаться, раз за разом вздымая тяжелые конечности, наверное, радостно потрясала юное человечество. Костер, в который вглядывался, сидя на голых куличках, мечтательный маленький варвар, или неуклонный ход лесного пожара, тоже, полагаю, повлияли за спиною Ламарка на хромосому-другую, повлияли загадочным образом, в который западные генетики не склонны вникать в той же мере, в какой физики-теоретики – обсуждать внешние особенности внутреннего пространства или местонахождение кривизны; ибо каждое измерение подразумевает наличие среды, в которой оно работает, и если в ходе спирального развития мира пространство спеленывается в некое подобие времени, а время, в свою очередь, – в некое подобие мышления, тогда, разумеется, наступает черед нового измерения – особого Пространства, не схожего, верится, с прежним, если только спирали не обращаются снова в порочные круги.
Но в чем бы ни состояла истина, мы с тобой никогда не забудем, на этом или другом поле сражения, те мосты, на которых мы проводили часы с нашим маленьким (от двух до шести лет) сыном в ожидании поезда внизу. Я видел, как дети постарше и поунылее останавливаются на миг, чтобы наклониться через перила и сплюнуть в одышливую трубу проходящего внизу паровоза, но ни ты, ни я никогда не признаем, что из двух детей нормальнее тот, кто находит практическое разрешение для бесцельной экзальтации непонятного транса. Ты ничего не сделала, чтобы сократить или наполнить рассудочным содержанием эти часовые стоянки на обдуваемых ветром мостах, когда наш ребенок с безграничным терпением и оптимизмом надеялся, что щелкнет семафор, и вырастет локомотив из точки вдали, где столько сливалось рельс между черными спинами домов. В холодные дни на нем было мерлушковое пальтецо с такой же шапочкой и варежки, и жар его веры держал его в плотном тепле, и согревал тебя тоже, ибо, чтоб не дать пальцам замерзнуть, надо было только поминутно зажимать то один, то другой кулачок в своей руке, то правой, то левой, – и мы диву давались, какое количество тепла может развить тело крупного дитяти.
3
Помимо грез о скорости, а может быть, и в связи с ними, есть еще в каждом ребенке человеческое по сути своей стремление к перелепке земли, к воздействию на рыхлую среду (если только он не марксист от рождения или труп, смиренно ожидающий, когда окружающая среда вылепит его). Вот почему дети так любят копаться в песке, строить шоссе и туннели для любимых игрушек. У нашего сына была крохотная модель “Синей птицы” сэра Малкольма Кэмпбелла – из раскрашенной стали, со съемными покрышками, – с нею он бесконечно играл, сидя на земле, и солнце обращало в подобие нимба его длинноватые светлые волосы и придавало медовый оттенок его голой спине, на которой скрещивались бридочки его вязаных, темно-синих штанишек (под ними, когда его раздевали, обнаруживался как бы парный купальничек естественной белизны). Никогда прежде я так много не сиживал на стольких скамьях и садовых стульях, каменных тумбах и ступенях, парапетах террас и бортах бассейнов. Пресловутый сосновый лес вдоль Груневальдского озера в Берлине мы посещали редко. Ты, помнится, спрашивала, вправе ли какое-либо место зваться лесом, когда в нем так много отбросов, когда оно замусорено пуще пристойных, претенциозных улиц соседствующего города. Удивительные предметы попадались в этом Груневальде. Вид железной кровати, посреди перелеска выставляющей напоказ анатомию своих пружин, или черный портновский манекен, валяющийся под цветущим кустом боярышника, заставляли гадать, кто мог потрудиться принести так далеко эти и другие широко раскиданные по бестропому лесу вещи. Однажды я нашел обезображенное, но еще бодрое зеркало, полное чащобных отражений, – как бы даже пьяное от смеси пива и шартреза, – с сюрреалистической лихостью прислоненное к стволу. Может быть такие вторжения в бюргерские места отдыха были обрывистыми грезами будущих неурядиц, дурным пророческим сном о разрушительных взрывах, вроде той кучи голов, которую сир Калиостро провидел в канаве королевского парка. Поближе к озеру летом, особенно в воскресенья, все кишело телами в разной стадии оголенности и загорелости. Только белки и некоторые гусеницы оставались в пальто. Сероногие женщины в исподнем белье сидели на жирном сером песке; отвратительные, тюленеголосые мужчины в грязных купальных трусиках гонялись друг за другом; замечательно миловидных, но плохо ухоженных девушек, обреченных на то, чтобы несколько лет спустя – в начале 1946-го, если быть точным, – выносить негаданный приплод с турецкой или монгольской кровью в невинных венах, преследовали, хлопая по попкам (отчего они вскрикивали: “Оу-оу!”); и возбуждение, которым тянуло от этих бедных игруний и от сброшенных ими одежд (аккуратно расправленных там и сям на земле), мешалось с вонью стоялой воды, создавая адский смрад, подобного коему я больше нигде не встречал. В берлинских парках и скверах запрещалось раздеваться, но разрешалось расстегнуть две-три пуговки рубашки, и можно было видеть на каждой скамейке молодых людей с ярко выраженным арийским типом, которые, закрыв глаза, подставляли под одобренное правительством солнце прыщавые лбы и груди. Брезгливое, и может быть преувеличенное содрогание, отразившееся в этих заметках, вероятно результат нашей постоянной боязни, чтоб наш ребенок чем-нибудь не заразился. Ты всегда считала омерзительно пошлым и не лишенным мещанского привкуса мнение, что маленькие мальчики только тогда и милы, когда они ненавидят мытье и обожают убийство.
Мне бы хотелось вспомнить все те скверы, где мы с ним сидели; мне бы хотелось обладать даром профессора Джека из Гарварда и Арнольд-арборетума, уверявшего своих студентов, что он способен с закрытыми глазами установить принадлежность любой ветки, просто по ее шелесту на ветру (“Граб, жимолость, итальянский тополь. Э-э – сложенная вдвое академическая справка!”). Конечно, я очень часто могу определить географическое положение того или этого садика по какой-то его черте или сочетанию черт: узкие дорожки, усыпанные гравием, окаймленные карликовым буксом и все встречающиеся друг с дружкой, как персонажи в комедии; низкая, кубовой окраски, скамья с тисовой, кубической формы, живой изгородью сзади; квадратная клумба роз в раме гелиотропа – эти подробности явно связаны с небольшими скверами на перекрестках берлинских предместий. Столь же очевидно, стул из тонкого железа с паукообразной тенью под ним, слегка смещенной с центра, и приятно поверхностная, хоть и определенно психопатическая вращательная кропилка с собственной радугой, висящей над жемчужной травой, означают для меня парк в Париже; но, как ты хорошо понимаешь, глаза памяти настолько пристально направлены на маленькую фигурку, сидящую на корточках (нагружающую игрушечный возок камушками или рассматривающую блестящую мокрую кишку, к которой пристало немножко гравия, по которому она только что проползла), что разнообразные места нашего жительства – Берлин, Прага, Франценбад, Париж, Ривьера, снова Париж, Антибский мыс и так далее – теряют свое суверенство, складывают в общий фонд своих окаменелых генералов и свои мертвые листья, общим цементом скрепляют содружество своих тропинок и соединяются в федерации бликов и теней, сквозь которые изящные дети с голыми коленками мечтательно катятся на жужжащих роликах.
Время от времени, узнаваемый обрывок исторического фона помогает установить место – и подменяет иными узами те, которые предлагает личное видение. Нашему мальчику было около трех лет в тот ветреный день в Берлине (где конечно никто не мог избежать знакомства с вездесущим портретом Фюрера), когда я с ним остановился около клумбы бледных анютиных глазок: на личике каждого цветка было темное пятно вроде кляксы усов, и по довольно глупому моему наущению, он, страшно развеселясь, что-то такое сказал об их сходстве с толпой подпрыгивающих маленьких Гитлеров. Могу также назвать тот цветущий сад в Париже, где я, в 1938-ом или 1939-ом, видел тихую девочку лет десяти с лишенным всякого выражения бледным лицом, одетую в темное убогое нелетнее платье, словно она бежала из сиротского приюта (действительно, немного позже я увидел, как ее увлекали две плавных монахини), которая ловкими пальчиками привязала живую бабочку к ниточке и прогуливала слабо порхающее, слегка подбитое насекомое на этом эльфийском поводке (верно приходилось заниматься кропотливой вышивкой в том приюте). Ты часто обвиняла меня в ненужном жестокосердии при моих прозаичных энтомологических исследованиях во время наших поездок в Пиренеи и Альпы; и в самом деле, если я отвлек внимание нашего ребенка от этой нарочитой Титании, я это сделал не потому, что проникся жалостью к ее ванессе (к ее Red Admirable, или Admiral на вульгарном жаргоне), а потому, что в ее хмурой игре присутствовало что-то отвратительно символичное. Возможно, я попросту вспомнил об очень простом старомодном способе употреблявшемся французским полицейским – и несомненно употребляемом и поныне, – когда он ведет в часть красноносого пролетария, воскресного бунтаря, которого он превращает в на редкость покорного и даже ревностного сателлита тем, что держит беднягу при помощи небольшого крючочка, вроде рыбачьего, всаженного в его нехоленую, но очень чувствительную и отзывчивую плоть. Бдительной нежностью мы с тобой старались оградить доверчивую нежность нашего мальчика, но неизменно сталкивались с тем, что какая-нибудь гнусная дрянь, нарочно оставленная хулиганом на детской площадке, была еще малейшим из зол, и что ужасы, которые прошлые поколения мысленно отстраняли, как анахронизмы или как нечто, случавшееся только в далеких ханствах или мандаринствах, на самом деле происходили вокруг нас.
Время шло, и тень, бросаемая дураком сделанной историей, стала наконец показываться даже на солнечных часах, и мы начали беспокойно странствовать по Европе, и было такое чувство, точно эти сады и парки путешествуют вместе с нами. Расходящиеся аллеи Ленотра и его затейливые цветники остались позади, как поезда, переведенные на запасной путь. В Праге, куда мы заехали в 1937-ом показать нашего сына моей матери, имелся парк Стромовка, где за прирученными деревьями раскрывалась свободно волнующаяся даль. Ты вспомни и те сады со скалами и альпийскими растениями – молодилом и камнеломкой, – которые как бы проводили нас в Савойские Альпы, присоединясь к нам на отдыхе (оплаченном тем, что сумели продать мои переводчики), и затем последовали за нами в города на равнинах. Деревянные руки в манжетах, пригвожденные к древесным стволам в старых парках лечебных курортов, указывали в ту сторону, откуда доносилось приглушенное буханье духового оркестра. Умная тропка сопутствовала аллее-улице: не всюду идя параллельно с нею, но по собственной воле признавая ее водительство и вприпрыжку возвращаясь к ней от пруда с утками или бассейна с водяными лилиями, чтобы опять присоединиться к процессии платанов в том или этом пункте, где парк, заразясь от отцов города неподвижной идеей, вымечтал статую. Корни, корни чего-то зеленого в памяти, корни пахучих растений, корни воспоминаний, одним словом – корни, способны проходить большие расстояния, преодолевая некоторые препятствия, проникая сквозь другие, пользуясь каждой трещиной. Так эти сады и парки шли с нами через Европу. Гравистые дорожки останавливались и собирались в кружок, чтобы смотреть как мы нагибались и щурились, отыскивая мяч, ушедший под бирючину, но там, на темной сырой земле ничего не различалось кроме пробитого, лиловатого троллейбусного билета или кусочков испятнанной марли и ваты. Круглое сиденье обходило толстый ствол дуба, чтобы взглянуть, кто там сидит на другой стороне, и находило грустного старика, читающего газету на языке чужого народа и ковыряющего в носу. Лаковые лавры замыкали лужок, где наш мальчик нашел первую свою живую лягушку, заскочившую в лабиринт подстриженных кустов, и ты сказала, что будет дождь. Дальше, под менее свинцовыми небесами, разворачивался пленительный вид заросших розами лощин и плетенья ветвей на аллеях, и трельяжей, помавающих ползучими растениями, готовых, если дать им шанс, обернуться в перголы, опутанные виноградом, если же нет, то обнаружить кокетливейшую из кокетливых публичных уборных, убогого шалеобразного сооружения сомнительной чистоты, где на пороге прислужница в черном вязала чулок.
Вниз по склону, плоскими камнями отделанная тропинка, ставя вперед все ту же ногу, опасливо пробралась через заросль ирисов и обернулась шустрой дорогой, где мягкая земля была вся в отпечатках подков. Сады и парки, кажется, стали двигаться быстрее по мере того, как удлинялись ноги нашего мальчика; и когда ему было уже почти четыре года, деревья и цветущие кусты решительно повернули к морю. Как видишь скучного начальника небольшой станции, стоящего в одиночестве на обрезанной скоростью платформе, мимо которой промахивает твой поезд, так тот или другой серый парковый сторож удалялся, пока ехали наши сады, увлекая нас к югу, к апельсиновым рощам, к земляничным деревьям, к цыплячьему пуху мимоз и pвte tendre безупречного неба.
Ступенчатые сады на горных склонах чередой террас, с каждой каменной ступени которых прыскал яркий кузнечик, спустились, уступ за уступом, к морю, при чем оливы и олеандры чуть не сбивали друг друга с ног в своем нетерпении увидеть пляж. Там наш мальчик, замерев, стоял на коленках, чтобы быть снятым в дрожащем мареве солнца на мерцающем фоне моря, которое превратилось на сохраненных нами снимках в бельмо, но в действительности оно было серебристо-голубое, с большими фиалковыми темнотами в дали, порожденными теплыми токами в содружестве и в сотрудничестве (слышишь, как галька рокочет, увлекаемая волной?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Но в чем бы ни состояла истина, мы с тобой никогда не забудем, на этом или другом поле сражения, те мосты, на которых мы проводили часы с нашим маленьким (от двух до шести лет) сыном в ожидании поезда внизу. Я видел, как дети постарше и поунылее останавливаются на миг, чтобы наклониться через перила и сплюнуть в одышливую трубу проходящего внизу паровоза, но ни ты, ни я никогда не признаем, что из двух детей нормальнее тот, кто находит практическое разрешение для бесцельной экзальтации непонятного транса. Ты ничего не сделала, чтобы сократить или наполнить рассудочным содержанием эти часовые стоянки на обдуваемых ветром мостах, когда наш ребенок с безграничным терпением и оптимизмом надеялся, что щелкнет семафор, и вырастет локомотив из точки вдали, где столько сливалось рельс между черными спинами домов. В холодные дни на нем было мерлушковое пальтецо с такой же шапочкой и варежки, и жар его веры держал его в плотном тепле, и согревал тебя тоже, ибо, чтоб не дать пальцам замерзнуть, надо было только поминутно зажимать то один, то другой кулачок в своей руке, то правой, то левой, – и мы диву давались, какое количество тепла может развить тело крупного дитяти.
3
Помимо грез о скорости, а может быть, и в связи с ними, есть еще в каждом ребенке человеческое по сути своей стремление к перелепке земли, к воздействию на рыхлую среду (если только он не марксист от рождения или труп, смиренно ожидающий, когда окружающая среда вылепит его). Вот почему дети так любят копаться в песке, строить шоссе и туннели для любимых игрушек. У нашего сына была крохотная модель “Синей птицы” сэра Малкольма Кэмпбелла – из раскрашенной стали, со съемными покрышками, – с нею он бесконечно играл, сидя на земле, и солнце обращало в подобие нимба его длинноватые светлые волосы и придавало медовый оттенок его голой спине, на которой скрещивались бридочки его вязаных, темно-синих штанишек (под ними, когда его раздевали, обнаруживался как бы парный купальничек естественной белизны). Никогда прежде я так много не сиживал на стольких скамьях и садовых стульях, каменных тумбах и ступенях, парапетах террас и бортах бассейнов. Пресловутый сосновый лес вдоль Груневальдского озера в Берлине мы посещали редко. Ты, помнится, спрашивала, вправе ли какое-либо место зваться лесом, когда в нем так много отбросов, когда оно замусорено пуще пристойных, претенциозных улиц соседствующего города. Удивительные предметы попадались в этом Груневальде. Вид железной кровати, посреди перелеска выставляющей напоказ анатомию своих пружин, или черный портновский манекен, валяющийся под цветущим кустом боярышника, заставляли гадать, кто мог потрудиться принести так далеко эти и другие широко раскиданные по бестропому лесу вещи. Однажды я нашел обезображенное, но еще бодрое зеркало, полное чащобных отражений, – как бы даже пьяное от смеси пива и шартреза, – с сюрреалистической лихостью прислоненное к стволу. Может быть такие вторжения в бюргерские места отдыха были обрывистыми грезами будущих неурядиц, дурным пророческим сном о разрушительных взрывах, вроде той кучи голов, которую сир Калиостро провидел в канаве королевского парка. Поближе к озеру летом, особенно в воскресенья, все кишело телами в разной стадии оголенности и загорелости. Только белки и некоторые гусеницы оставались в пальто. Сероногие женщины в исподнем белье сидели на жирном сером песке; отвратительные, тюленеголосые мужчины в грязных купальных трусиках гонялись друг за другом; замечательно миловидных, но плохо ухоженных девушек, обреченных на то, чтобы несколько лет спустя – в начале 1946-го, если быть точным, – выносить негаданный приплод с турецкой или монгольской кровью в невинных венах, преследовали, хлопая по попкам (отчего они вскрикивали: “Оу-оу!”); и возбуждение, которым тянуло от этих бедных игруний и от сброшенных ими одежд (аккуратно расправленных там и сям на земле), мешалось с вонью стоялой воды, создавая адский смрад, подобного коему я больше нигде не встречал. В берлинских парках и скверах запрещалось раздеваться, но разрешалось расстегнуть две-три пуговки рубашки, и можно было видеть на каждой скамейке молодых людей с ярко выраженным арийским типом, которые, закрыв глаза, подставляли под одобренное правительством солнце прыщавые лбы и груди. Брезгливое, и может быть преувеличенное содрогание, отразившееся в этих заметках, вероятно результат нашей постоянной боязни, чтоб наш ребенок чем-нибудь не заразился. Ты всегда считала омерзительно пошлым и не лишенным мещанского привкуса мнение, что маленькие мальчики только тогда и милы, когда они ненавидят мытье и обожают убийство.
Мне бы хотелось вспомнить все те скверы, где мы с ним сидели; мне бы хотелось обладать даром профессора Джека из Гарварда и Арнольд-арборетума, уверявшего своих студентов, что он способен с закрытыми глазами установить принадлежность любой ветки, просто по ее шелесту на ветру (“Граб, жимолость, итальянский тополь. Э-э – сложенная вдвое академическая справка!”). Конечно, я очень часто могу определить географическое положение того или этого садика по какой-то его черте или сочетанию черт: узкие дорожки, усыпанные гравием, окаймленные карликовым буксом и все встречающиеся друг с дружкой, как персонажи в комедии; низкая, кубовой окраски, скамья с тисовой, кубической формы, живой изгородью сзади; квадратная клумба роз в раме гелиотропа – эти подробности явно связаны с небольшими скверами на перекрестках берлинских предместий. Столь же очевидно, стул из тонкого железа с паукообразной тенью под ним, слегка смещенной с центра, и приятно поверхностная, хоть и определенно психопатическая вращательная кропилка с собственной радугой, висящей над жемчужной травой, означают для меня парк в Париже; но, как ты хорошо понимаешь, глаза памяти настолько пристально направлены на маленькую фигурку, сидящую на корточках (нагружающую игрушечный возок камушками или рассматривающую блестящую мокрую кишку, к которой пристало немножко гравия, по которому она только что проползла), что разнообразные места нашего жительства – Берлин, Прага, Франценбад, Париж, Ривьера, снова Париж, Антибский мыс и так далее – теряют свое суверенство, складывают в общий фонд своих окаменелых генералов и свои мертвые листья, общим цементом скрепляют содружество своих тропинок и соединяются в федерации бликов и теней, сквозь которые изящные дети с голыми коленками мечтательно катятся на жужжащих роликах.
Время от времени, узнаваемый обрывок исторического фона помогает установить место – и подменяет иными узами те, которые предлагает личное видение. Нашему мальчику было около трех лет в тот ветреный день в Берлине (где конечно никто не мог избежать знакомства с вездесущим портретом Фюрера), когда я с ним остановился около клумбы бледных анютиных глазок: на личике каждого цветка было темное пятно вроде кляксы усов, и по довольно глупому моему наущению, он, страшно развеселясь, что-то такое сказал об их сходстве с толпой подпрыгивающих маленьких Гитлеров. Могу также назвать тот цветущий сад в Париже, где я, в 1938-ом или 1939-ом, видел тихую девочку лет десяти с лишенным всякого выражения бледным лицом, одетую в темное убогое нелетнее платье, словно она бежала из сиротского приюта (действительно, немного позже я увидел, как ее увлекали две плавных монахини), которая ловкими пальчиками привязала живую бабочку к ниточке и прогуливала слабо порхающее, слегка подбитое насекомое на этом эльфийском поводке (верно приходилось заниматься кропотливой вышивкой в том приюте). Ты часто обвиняла меня в ненужном жестокосердии при моих прозаичных энтомологических исследованиях во время наших поездок в Пиренеи и Альпы; и в самом деле, если я отвлек внимание нашего ребенка от этой нарочитой Титании, я это сделал не потому, что проникся жалостью к ее ванессе (к ее Red Admirable, или Admiral на вульгарном жаргоне), а потому, что в ее хмурой игре присутствовало что-то отвратительно символичное. Возможно, я попросту вспомнил об очень простом старомодном способе употреблявшемся французским полицейским – и несомненно употребляемом и поныне, – когда он ведет в часть красноносого пролетария, воскресного бунтаря, которого он превращает в на редкость покорного и даже ревностного сателлита тем, что держит беднягу при помощи небольшого крючочка, вроде рыбачьего, всаженного в его нехоленую, но очень чувствительную и отзывчивую плоть. Бдительной нежностью мы с тобой старались оградить доверчивую нежность нашего мальчика, но неизменно сталкивались с тем, что какая-нибудь гнусная дрянь, нарочно оставленная хулиганом на детской площадке, была еще малейшим из зол, и что ужасы, которые прошлые поколения мысленно отстраняли, как анахронизмы или как нечто, случавшееся только в далеких ханствах или мандаринствах, на самом деле происходили вокруг нас.
Время шло, и тень, бросаемая дураком сделанной историей, стала наконец показываться даже на солнечных часах, и мы начали беспокойно странствовать по Европе, и было такое чувство, точно эти сады и парки путешествуют вместе с нами. Расходящиеся аллеи Ленотра и его затейливые цветники остались позади, как поезда, переведенные на запасной путь. В Праге, куда мы заехали в 1937-ом показать нашего сына моей матери, имелся парк Стромовка, где за прирученными деревьями раскрывалась свободно волнующаяся даль. Ты вспомни и те сады со скалами и альпийскими растениями – молодилом и камнеломкой, – которые как бы проводили нас в Савойские Альпы, присоединясь к нам на отдыхе (оплаченном тем, что сумели продать мои переводчики), и затем последовали за нами в города на равнинах. Деревянные руки в манжетах, пригвожденные к древесным стволам в старых парках лечебных курортов, указывали в ту сторону, откуда доносилось приглушенное буханье духового оркестра. Умная тропка сопутствовала аллее-улице: не всюду идя параллельно с нею, но по собственной воле признавая ее водительство и вприпрыжку возвращаясь к ней от пруда с утками или бассейна с водяными лилиями, чтобы опять присоединиться к процессии платанов в том или этом пункте, где парк, заразясь от отцов города неподвижной идеей, вымечтал статую. Корни, корни чего-то зеленого в памяти, корни пахучих растений, корни воспоминаний, одним словом – корни, способны проходить большие расстояния, преодолевая некоторые препятствия, проникая сквозь другие, пользуясь каждой трещиной. Так эти сады и парки шли с нами через Европу. Гравистые дорожки останавливались и собирались в кружок, чтобы смотреть как мы нагибались и щурились, отыскивая мяч, ушедший под бирючину, но там, на темной сырой земле ничего не различалось кроме пробитого, лиловатого троллейбусного билета или кусочков испятнанной марли и ваты. Круглое сиденье обходило толстый ствол дуба, чтобы взглянуть, кто там сидит на другой стороне, и находило грустного старика, читающего газету на языке чужого народа и ковыряющего в носу. Лаковые лавры замыкали лужок, где наш мальчик нашел первую свою живую лягушку, заскочившую в лабиринт подстриженных кустов, и ты сказала, что будет дождь. Дальше, под менее свинцовыми небесами, разворачивался пленительный вид заросших розами лощин и плетенья ветвей на аллеях, и трельяжей, помавающих ползучими растениями, готовых, если дать им шанс, обернуться в перголы, опутанные виноградом, если же нет, то обнаружить кокетливейшую из кокетливых публичных уборных, убогого шалеобразного сооружения сомнительной чистоты, где на пороге прислужница в черном вязала чулок.
Вниз по склону, плоскими камнями отделанная тропинка, ставя вперед все ту же ногу, опасливо пробралась через заросль ирисов и обернулась шустрой дорогой, где мягкая земля была вся в отпечатках подков. Сады и парки, кажется, стали двигаться быстрее по мере того, как удлинялись ноги нашего мальчика; и когда ему было уже почти четыре года, деревья и цветущие кусты решительно повернули к морю. Как видишь скучного начальника небольшой станции, стоящего в одиночестве на обрезанной скоростью платформе, мимо которой промахивает твой поезд, так тот или другой серый парковый сторож удалялся, пока ехали наши сады, увлекая нас к югу, к апельсиновым рощам, к земляничным деревьям, к цыплячьему пуху мимоз и pвte tendre безупречного неба.
Ступенчатые сады на горных склонах чередой террас, с каждой каменной ступени которых прыскал яркий кузнечик, спустились, уступ за уступом, к морю, при чем оливы и олеандры чуть не сбивали друг друга с ног в своем нетерпении увидеть пляж. Там наш мальчик, замерев, стоял на коленках, чтобы быть снятым в дрожащем мареве солнца на мерцающем фоне моря, которое превратилось на сохраненных нами снимках в бельмо, но в действительности оно было серебристо-голубое, с большими фиалковыми темнотами в дали, порожденными теплыми токами в содружестве и в сотрудничестве (слышишь, как галька рокочет, увлекаемая волной?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38