https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/
Ныне, в новом, полюбившемся мне мире, где я прижился с такой же легкостью, с какой перестал изгонять из моих хореических трехстопников седьмой добавочный слог, экстраверты и космополиты, когда я упоминаю при них об этих прошлых материях, думают, что я шучу, – или обвиняют меня в попятном снобизме, если я заверяю их, что среди знакомых мне блестящих французов и немцев (по большей части домовладелиц и литераторов) у меня было всего двое друзей.
Так или иначе за годы моей уединенной жизни в Германии я ни разу не сталкивался ни с теми кроткими музыкантами стародавних времен, что играли свои рапсодии (в тургеневских романах) чуть ли не целую летнюю ночь напролет; ни с веселыми старыми ловцами бабочек, которые прикалывали поимку к тулье своей шляпы и над которыми так потешался Век Рационализма: Лабрюйерова джентльмена, рыдающего на погубленной паразитом гусеницей; Геевых “философов, более важных, нежели мудрых”, которые, скажите пожалуйста, “низводят науку до изучения бабочек”; Поповых “любознательных германцев”, которые “ценят как некую редкость” этих “красивых насекомых”; да и просто так-называемых добрых и разумных людей, которых во время последней войны тоскующие по дому солдаты со Среднего Запада, похоже, предпочитали замкнутому французскому фермеру и бойкой Маделон Второй. Напротив, самая яркая фигура, какую нахожу, перебирая в памяти мои очень немногие нерусские и нееврейские знакомства в годы между двумя войнами, это воспитанный и тихий молодой человек в очках – немецкий студент, чьим коньком были казни. Уже при второй встрече он показал мне купленную им серию (“Ein Bischen retouchiert” , сказал он, наморщив веснущатый нос), изображавшую разные моменты заурядной декапитации в Китае; он с большим знанием дела указывал на красоту роковой сабли и на прекрасную атмосферу полной кооперативности между палачом и пациентом, которая заканчивалась истинным гейзером дымчато-серой крови, бьющим из очень отчетливо снятой шеи обезглавленного участника процедуры. Небольшое состояние позволяло молодому собирателю довольно много разъезжать; он и разъезжал, отрываясь от изучения гуманитарных наук, которые были ему необходимы для получения степени доктора философии. Он жаловался, впрочем, что ему не везет, добавляя, что если не увидит в самом скором времени чего-нибудь действительно стоящего, то может и не выдержать напряжения. На Балканах он присутствовал при двух-трех посредственных повешениях, а на Бульваре Араго – на широко разрекламированной, но оказавшейся весьма убогой и механической “гильотинаде” (как он выражался, думая, что это по-французски); как-то всегда так выходило, что ему было плохо видно, пропадали детали, и не удавалось ничего интересного снять дорогим аппаратиком, спрятанным в рукаве макинтоша. Несмотря на сильнейшую простуду, он недавно ездил в Регенсбург, где казнь совершалась со старинной истовостью – с помощью топора; он ожидал многого от этого зрелища, но, к величайшему разочарованию, осужденному повидимому дали наркотическое средство, вследствие чего он едва реагировал, только вяло шлепался об землю, между тем как палач в маске и его неловкий помощник падали на него. Дитрих (так звали моего знакомца), надеялся когда-нибудь попасть в Америку, чтобы посмотреть электрокуцию (из этого слова он наивно выводил прилагательное “cute”, которое узнал от побывавшего в Америке кузена); и, мечтательно хмурясь, Дитрих спрашивал себя, неужели правда, что во время этого представления сенсационные облачки дыма выходят из природных отверстий тела. При третьей и последней встрече (сколько еще было в нем штрихов, которые мне хотелось сохранить для возможного использования!) он рассказал, – без гнева, но скорее с печалью, – что однажды провел целую ночь, терпеливо наблюдая за приятелем, который решил покончить с собой и даже согласился проделать это выстрелом в рот, при хорошем свете и стоя лицом к Дитриху, но не имея ни честолюбия, ни чувства чести, вместо того безнадежно напился. Я давно потерял Дитриха из виду, но вполне ясно представляю себе выражение спокойного удовлетворения в его светлых форелевых глазах, когда он нынче (и может быть, в ту минуту как я это пишу), в кругу других ветеранов, которые с гоготом бьют себя ладонью по ляжке, демонстрирует нежданно-негаданно свалившиеся на него сокровища – те абсолютно вундербар фотографии, которые ему посчастливилось снять в пору правления Гитлера.
2
Я достаточно сказал о сумраке и свете изгнания в моих русских романах, особенно в лучшем из них, в “Даре” (недавно вышедшем по-английски – “The Gift”); однако стоит привести здесь для удобства краткое резюме. За немногими исключениями, все либерально настроенные творческие люди – поэты, романисты, критики, историки, философы и так далее – покинули Россию Ленина-Сталина. Те, кто этого не сделали, исчахли там, либо загубили свои дарования, прилаживаясь к требованиям государства. То, чего никак не удавалось добиться царям, а именно – полного подчинения сознания воле правительства, большевики получили в два счета, после бегства за границу или уничтожения основной массы интеллигентов. Изгнанники поудачливее могли теперь предаваться своим занятиям с такой безвозбранностью, что порой спрашивали сами себя не является ли (в определенном смысле) абсолютная духовная свобода следствием того, что им приходится работать в абсолютной пустоте. Разумеется, хорошие читатели имелись среди эмигрантов в числе, достаточном для того, чтобы оправдать издание русских книг в Берлине, Париже и других городах, при чем в относительно широких масштабах; но поскольку ни одно из этих сочинений не могло иметь хождение в Советском Союзе, вся затея приобретала вид хрупкой нереальности. Число названий впечатляло куда сильнее числа проданных экземпляров, а в названиях издательств – “Орион”, “Космос”, “Логос” и тому подобных – чуялось нечто лихорадочное, непрочное, немного противозаконное, как у фирм, издающих астрологическую литературу или руководства по элементарным основам половой жизни. Впрочем, если спокойно оглянуться на прошлое и судить, прибегая лишь к художественным и научным меркам, книги, созданные эмигрантскими авторами in vacuo, выглядят более вечными, более пригодными для человеческого потребления, нежели рабские, редкостно провинциальные и трафаретные потоки политического сознания, вытекавшие в то же самое время из под перьев молодых советских писателей, которых по-отечески рачительное государство снабжало чернилами, бумагой и теплыми свитерами.
Издатель газеты “Руль” (и моих первых книг), Иосиф Владимирович Гессен, с благодушным попустительством позволил мне питать поэтический раздел газеты моими незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер цветущего углового каштана, легкое головокружение, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежим запахам России, – все это в ямбическом виде, переписанное от руки, волоклось в издательский кабинет, где близорукий И.В. подносил новое стихотворение поближе к лицу, и после этого краткого, более-менее осязательного знакомства, опускал его на свой стол. К 1928-ому году стали приносить кое-какие деньги немецкие переводы моих книг, и весной 1929-го года мы с тобой поехали ловить бабочек в Пиренеях. Но только в конце тридцатых годов мы покинули Берлин навсегда, хотя уже задолго до этого я повадился навещать Париж для публичных чтений.
Немыслимая частость этих литературных чтений, проводимых в частных дамах или наемных залах, была приметной особенностью эмигрантской жизни, вполне отвечавшей ее скитальческому и театральному характеру. В кукольном представлении, происходящем в моем мозгу, различные типы исполнителей выделяются очень отчетливо. Вот поблекшая актриса с глазами, словно драгоценные камни; на мгновенье прижав к лихорадочному рту стиснутый в кулаке платочек, она воскрешает ностальгическое эхо Московского Художественного Театра, подвергая какие-нибудь знаменитые стихи воздействию – наполовину препарирующему, наполовину ласкающему, – своего медленного, прозрачного голоса. Вот безнадежно второсортный прозаик, голос которого блуждает в тумане ритмической прозы, меж тем как зал следит за нервным дрожанием его бедных, неловких, но тщательных пальцев, подсовывающих прочитанную страницу под еще оставшиеся, так что рукопись, пока длится чтение, сохраняет пугающую и жалостную пухлость. Вот молодой поэт, в котором его завистливая братия не может не видеть черты гениальности, такой же явственной, как полоска на скунсе; вытянувшись в струнку посредине сцены, бледный, с остекленелым взором, с руками, неспособными ухватить хоть что-то, позволяющее удержаться в этом мире, он закидывает голову назад и изливает свои стихи раздражающим слух, раскатистым распевом, резко обрывающимся, словно дверь захлопывается на последней строке, и застывает, ожидая, когда аплодисменты заполнят наступившую тишину. Вот старый cher maоtre, размеренно, жемчужина за жемчужиной, роняющий в публику восхитительный рассказ, читанный им бессчетное множество раз, и всегда одинаково, с тем же выражением брезгливой неприязни, которое несут благородные складки его лица на фронтисписе собрания его сочинений.
Полагаю, отстраненный наблюдатель немало потешился бы, разглядывая этих почти бесплотных людей, имитировавших посреди чужих городов погибшую цивилизацию, – далекие, почти легендарные, почти шумерские миражи Москвы и Петербурга, 19001916 (что уже тогда, в двадцатых и тридцатых годах, звучало подобно 19161900 до Р.Х.). Но они были, по крайности, бунтарями, как всякий большой русский писатель с начальных времен русской литературы, и, оставаясь верными этому мятежничеству, к которому потребность в справедливости и свободе влекла их с той же силой, что и под гнетом царей, почитали чудовищно нерусским и недостойным человека поведение вынянченных Советским Союзом авторов, рабскую услужливость, с которой те отзывались на каждую тонкость каждого правительственного постановления; ибо искусство низкопоклонства развивалось там в прямой пропорции ко все возрастающей распорядительности сначала ленинской, а после сталинской политической полиции и преуспевающий советский писатель был тот, чей изощренный слух улавливал тихий шепоток официального внушения задолго до того, как он оборачивался трубным ревом.
Вследствие ограниченного обращения их произведений за границей, даже эмигрантским писателям старшего поколения, слава которых твердо установилась в дореволюционной России, невозможно было надеяться, что книги доставят им средства к существованию. Писания еженедельной колонки в эмигрантской газете никогда не хватало на то, чтобы сводить концы с концами. По временам нежданный куш приносил перевод на иностранный язык, в основном же продление жизни пожилого писателя зависело от подношений разнообразных эмигрантских организаций, заработков, доставляемых публичными чтениями, да от щедрости частных благотворителей. Авторы помоложе, менее известные, но более адаптивные, пополняли случайные субсидии тем, что брались за какую угодно работу. Я, помню, давал уроки английского и тенниса. С упорством переламывал я стойкое обыкновение берлинских бизнесменов произносить слово “business” так, что оно рифмовалось с “dizziness”; и словно ловкий автомат, под медленно плывущими облаками летнего дня, перечерпывал их загорелым дочкам мяч за мечом через сетки пыльных кортов. Я получил пять долларов (немалая сумма в Германии времен инфляции) за мой русский перевод “Alice in Wonderland”. Я помогал составить русскую грамматику для иностранцев, в которой первое упражнения начиналось словами “Мадам, я доктор, вот банан”. И самое замечательное – я составлял для эмигрантской газеты, для берлинского “Руля”, первые русские кроссворды, для которых придумал новое слово “крестословица”. Странно теперь вспоминать это причудливое существование. Пуще всего обожаемый составителями рекламных объявлений для задних обложек список более-менее прозаических профессий молодого автора (пишущего о Жизни и Идеях, которые, конечно, куда важнее просто “искусства”) таков: разносчик газет, сифонщик, монах, борец вольного стиля, десятник литейного цеха, водитель автобуса и так далее. Увы, я оказался лишен этих призваний.
Страсть к словесности близко сводила меня со многими русскими авторами за границей. Я был молод тогда и питал к литературе интерес куда более жгучий, чем теперь. Новая проза и поэзия, сияющие планеты и бледные галактики, ночь за ночью втекали в окошко моей мансарды. Их создателями были и независимые авторы разного возраста и таланта, и группки, и клики, объединявшие молодых и молодящихся писателей, порой очень одаренных, сгрудившихся вокруг покровительственного критика. Самый значительный из этих жрецов сочетал интеллектуальную талантливость с нравственной посредственностью и сверхъестественную точность вкуса по части современной русской поэзии с обрывочным знанием русской классики. Члены его группы считали, что ни простое отрицание большевизма, ни рутинные идеалы западной демократии не являются достаточными для построения философии, на которую может опереться эмигрантская литература. Они жаждали веры, как попавший за решетку наркоман жаждет возврата в свой маленький рай. Они довольно трогательно завидовали пикантной изысканности парижских католиков, которой с такой очевидностью не хватало русскому мистицизму. Достоевской раздрызганности не по силам было тягаться с неотомистским мышлением; но разве не существует других путей? Вожделение веры, постоянное повисание на краю какой-либо признанной религии способны, как выяснилось, сами по себе доставлять своеобразное удовольствие. И только много позднее, в сороковых годах, некоторые из этих авторов наконец отыскали уверенный скат, по которому можно соскальзывать в позе, более-менее коленопреклоненной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Так или иначе за годы моей уединенной жизни в Германии я ни разу не сталкивался ни с теми кроткими музыкантами стародавних времен, что играли свои рапсодии (в тургеневских романах) чуть ли не целую летнюю ночь напролет; ни с веселыми старыми ловцами бабочек, которые прикалывали поимку к тулье своей шляпы и над которыми так потешался Век Рационализма: Лабрюйерова джентльмена, рыдающего на погубленной паразитом гусеницей; Геевых “философов, более важных, нежели мудрых”, которые, скажите пожалуйста, “низводят науку до изучения бабочек”; Поповых “любознательных германцев”, которые “ценят как некую редкость” этих “красивых насекомых”; да и просто так-называемых добрых и разумных людей, которых во время последней войны тоскующие по дому солдаты со Среднего Запада, похоже, предпочитали замкнутому французскому фермеру и бойкой Маделон Второй. Напротив, самая яркая фигура, какую нахожу, перебирая в памяти мои очень немногие нерусские и нееврейские знакомства в годы между двумя войнами, это воспитанный и тихий молодой человек в очках – немецкий студент, чьим коньком были казни. Уже при второй встрече он показал мне купленную им серию (“Ein Bischen retouchiert” , сказал он, наморщив веснущатый нос), изображавшую разные моменты заурядной декапитации в Китае; он с большим знанием дела указывал на красоту роковой сабли и на прекрасную атмосферу полной кооперативности между палачом и пациентом, которая заканчивалась истинным гейзером дымчато-серой крови, бьющим из очень отчетливо снятой шеи обезглавленного участника процедуры. Небольшое состояние позволяло молодому собирателю довольно много разъезжать; он и разъезжал, отрываясь от изучения гуманитарных наук, которые были ему необходимы для получения степени доктора философии. Он жаловался, впрочем, что ему не везет, добавляя, что если не увидит в самом скором времени чего-нибудь действительно стоящего, то может и не выдержать напряжения. На Балканах он присутствовал при двух-трех посредственных повешениях, а на Бульваре Араго – на широко разрекламированной, но оказавшейся весьма убогой и механической “гильотинаде” (как он выражался, думая, что это по-французски); как-то всегда так выходило, что ему было плохо видно, пропадали детали, и не удавалось ничего интересного снять дорогим аппаратиком, спрятанным в рукаве макинтоша. Несмотря на сильнейшую простуду, он недавно ездил в Регенсбург, где казнь совершалась со старинной истовостью – с помощью топора; он ожидал многого от этого зрелища, но, к величайшему разочарованию, осужденному повидимому дали наркотическое средство, вследствие чего он едва реагировал, только вяло шлепался об землю, между тем как палач в маске и его неловкий помощник падали на него. Дитрих (так звали моего знакомца), надеялся когда-нибудь попасть в Америку, чтобы посмотреть электрокуцию (из этого слова он наивно выводил прилагательное “cute”, которое узнал от побывавшего в Америке кузена); и, мечтательно хмурясь, Дитрих спрашивал себя, неужели правда, что во время этого представления сенсационные облачки дыма выходят из природных отверстий тела. При третьей и последней встрече (сколько еще было в нем штрихов, которые мне хотелось сохранить для возможного использования!) он рассказал, – без гнева, но скорее с печалью, – что однажды провел целую ночь, терпеливо наблюдая за приятелем, который решил покончить с собой и даже согласился проделать это выстрелом в рот, при хорошем свете и стоя лицом к Дитриху, но не имея ни честолюбия, ни чувства чести, вместо того безнадежно напился. Я давно потерял Дитриха из виду, но вполне ясно представляю себе выражение спокойного удовлетворения в его светлых форелевых глазах, когда он нынче (и может быть, в ту минуту как я это пишу), в кругу других ветеранов, которые с гоготом бьют себя ладонью по ляжке, демонстрирует нежданно-негаданно свалившиеся на него сокровища – те абсолютно вундербар фотографии, которые ему посчастливилось снять в пору правления Гитлера.
2
Я достаточно сказал о сумраке и свете изгнания в моих русских романах, особенно в лучшем из них, в “Даре” (недавно вышедшем по-английски – “The Gift”); однако стоит привести здесь для удобства краткое резюме. За немногими исключениями, все либерально настроенные творческие люди – поэты, романисты, критики, историки, философы и так далее – покинули Россию Ленина-Сталина. Те, кто этого не сделали, исчахли там, либо загубили свои дарования, прилаживаясь к требованиям государства. То, чего никак не удавалось добиться царям, а именно – полного подчинения сознания воле правительства, большевики получили в два счета, после бегства за границу или уничтожения основной массы интеллигентов. Изгнанники поудачливее могли теперь предаваться своим занятиям с такой безвозбранностью, что порой спрашивали сами себя не является ли (в определенном смысле) абсолютная духовная свобода следствием того, что им приходится работать в абсолютной пустоте. Разумеется, хорошие читатели имелись среди эмигрантов в числе, достаточном для того, чтобы оправдать издание русских книг в Берлине, Париже и других городах, при чем в относительно широких масштабах; но поскольку ни одно из этих сочинений не могло иметь хождение в Советском Союзе, вся затея приобретала вид хрупкой нереальности. Число названий впечатляло куда сильнее числа проданных экземпляров, а в названиях издательств – “Орион”, “Космос”, “Логос” и тому подобных – чуялось нечто лихорадочное, непрочное, немного противозаконное, как у фирм, издающих астрологическую литературу или руководства по элементарным основам половой жизни. Впрочем, если спокойно оглянуться на прошлое и судить, прибегая лишь к художественным и научным меркам, книги, созданные эмигрантскими авторами in vacuo, выглядят более вечными, более пригодными для человеческого потребления, нежели рабские, редкостно провинциальные и трафаретные потоки политического сознания, вытекавшие в то же самое время из под перьев молодых советских писателей, которых по-отечески рачительное государство снабжало чернилами, бумагой и теплыми свитерами.
Издатель газеты “Руль” (и моих первых книг), Иосиф Владимирович Гессен, с благодушным попустительством позволил мне питать поэтический раздел газеты моими незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер цветущего углового каштана, легкое головокружение, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежим запахам России, – все это в ямбическом виде, переписанное от руки, волоклось в издательский кабинет, где близорукий И.В. подносил новое стихотворение поближе к лицу, и после этого краткого, более-менее осязательного знакомства, опускал его на свой стол. К 1928-ому году стали приносить кое-какие деньги немецкие переводы моих книг, и весной 1929-го года мы с тобой поехали ловить бабочек в Пиренеях. Но только в конце тридцатых годов мы покинули Берлин навсегда, хотя уже задолго до этого я повадился навещать Париж для публичных чтений.
Немыслимая частость этих литературных чтений, проводимых в частных дамах или наемных залах, была приметной особенностью эмигрантской жизни, вполне отвечавшей ее скитальческому и театральному характеру. В кукольном представлении, происходящем в моем мозгу, различные типы исполнителей выделяются очень отчетливо. Вот поблекшая актриса с глазами, словно драгоценные камни; на мгновенье прижав к лихорадочному рту стиснутый в кулаке платочек, она воскрешает ностальгическое эхо Московского Художественного Театра, подвергая какие-нибудь знаменитые стихи воздействию – наполовину препарирующему, наполовину ласкающему, – своего медленного, прозрачного голоса. Вот безнадежно второсортный прозаик, голос которого блуждает в тумане ритмической прозы, меж тем как зал следит за нервным дрожанием его бедных, неловких, но тщательных пальцев, подсовывающих прочитанную страницу под еще оставшиеся, так что рукопись, пока длится чтение, сохраняет пугающую и жалостную пухлость. Вот молодой поэт, в котором его завистливая братия не может не видеть черты гениальности, такой же явственной, как полоска на скунсе; вытянувшись в струнку посредине сцены, бледный, с остекленелым взором, с руками, неспособными ухватить хоть что-то, позволяющее удержаться в этом мире, он закидывает голову назад и изливает свои стихи раздражающим слух, раскатистым распевом, резко обрывающимся, словно дверь захлопывается на последней строке, и застывает, ожидая, когда аплодисменты заполнят наступившую тишину. Вот старый cher maоtre, размеренно, жемчужина за жемчужиной, роняющий в публику восхитительный рассказ, читанный им бессчетное множество раз, и всегда одинаково, с тем же выражением брезгливой неприязни, которое несут благородные складки его лица на фронтисписе собрания его сочинений.
Полагаю, отстраненный наблюдатель немало потешился бы, разглядывая этих почти бесплотных людей, имитировавших посреди чужих городов погибшую цивилизацию, – далекие, почти легендарные, почти шумерские миражи Москвы и Петербурга, 19001916 (что уже тогда, в двадцатых и тридцатых годах, звучало подобно 19161900 до Р.Х.). Но они были, по крайности, бунтарями, как всякий большой русский писатель с начальных времен русской литературы, и, оставаясь верными этому мятежничеству, к которому потребность в справедливости и свободе влекла их с той же силой, что и под гнетом царей, почитали чудовищно нерусским и недостойным человека поведение вынянченных Советским Союзом авторов, рабскую услужливость, с которой те отзывались на каждую тонкость каждого правительственного постановления; ибо искусство низкопоклонства развивалось там в прямой пропорции ко все возрастающей распорядительности сначала ленинской, а после сталинской политической полиции и преуспевающий советский писатель был тот, чей изощренный слух улавливал тихий шепоток официального внушения задолго до того, как он оборачивался трубным ревом.
Вследствие ограниченного обращения их произведений за границей, даже эмигрантским писателям старшего поколения, слава которых твердо установилась в дореволюционной России, невозможно было надеяться, что книги доставят им средства к существованию. Писания еженедельной колонки в эмигрантской газете никогда не хватало на то, чтобы сводить концы с концами. По временам нежданный куш приносил перевод на иностранный язык, в основном же продление жизни пожилого писателя зависело от подношений разнообразных эмигрантских организаций, заработков, доставляемых публичными чтениями, да от щедрости частных благотворителей. Авторы помоложе, менее известные, но более адаптивные, пополняли случайные субсидии тем, что брались за какую угодно работу. Я, помню, давал уроки английского и тенниса. С упорством переламывал я стойкое обыкновение берлинских бизнесменов произносить слово “business” так, что оно рифмовалось с “dizziness”; и словно ловкий автомат, под медленно плывущими облаками летнего дня, перечерпывал их загорелым дочкам мяч за мечом через сетки пыльных кортов. Я получил пять долларов (немалая сумма в Германии времен инфляции) за мой русский перевод “Alice in Wonderland”. Я помогал составить русскую грамматику для иностранцев, в которой первое упражнения начиналось словами “Мадам, я доктор, вот банан”. И самое замечательное – я составлял для эмигрантской газеты, для берлинского “Руля”, первые русские кроссворды, для которых придумал новое слово “крестословица”. Странно теперь вспоминать это причудливое существование. Пуще всего обожаемый составителями рекламных объявлений для задних обложек список более-менее прозаических профессий молодого автора (пишущего о Жизни и Идеях, которые, конечно, куда важнее просто “искусства”) таков: разносчик газет, сифонщик, монах, борец вольного стиля, десятник литейного цеха, водитель автобуса и так далее. Увы, я оказался лишен этих призваний.
Страсть к словесности близко сводила меня со многими русскими авторами за границей. Я был молод тогда и питал к литературе интерес куда более жгучий, чем теперь. Новая проза и поэзия, сияющие планеты и бледные галактики, ночь за ночью втекали в окошко моей мансарды. Их создателями были и независимые авторы разного возраста и таланта, и группки, и клики, объединявшие молодых и молодящихся писателей, порой очень одаренных, сгрудившихся вокруг покровительственного критика. Самый значительный из этих жрецов сочетал интеллектуальную талантливость с нравственной посредственностью и сверхъестественную точность вкуса по части современной русской поэзии с обрывочным знанием русской классики. Члены его группы считали, что ни простое отрицание большевизма, ни рутинные идеалы западной демократии не являются достаточными для построения философии, на которую может опереться эмигрантская литература. Они жаждали веры, как попавший за решетку наркоман жаждет возврата в свой маленький рай. Они довольно трогательно завидовали пикантной изысканности парижских католиков, которой с такой очевидностью не хватало русскому мистицизму. Достоевской раздрызганности не по силам было тягаться с неотомистским мышлением; но разве не существует других путей? Вожделение веры, постоянное повисание на краю какой-либо признанной религии способны, как выяснилось, сами по себе доставлять своеобразное удовольствие. И только много позднее, в сороковых годах, некоторые из этих авторов наконец отыскали уверенный скат, по которому можно соскальзывать в позе, более-менее коленопреклоненной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38