Здесь магазин https://Wodolei.ru
Тогда марокканцы надругались над ней, но в то же время что-то, чего она до сих пор не знала, пронзило огнем ее тело и теперь жгло ее и заставляло желать, чтобы все мужчины, попадавшиеся ей на пути, делали с ней то, что сделали марокканцы. Мы кончили ужинать, Розарио встал из-за стола, расстегнул пояс и сказал:
— Что-то мне захотелось проехаться немного на грузовике. Поедешь со мной, Розетта?
Я увидела, что Розетта делает ему утвердительный знак, кладет салфетку и собирается выйти из-за стола, на лице у нее появилось опять то хищное, развратное и настороженное выражение, которое я уже видела ночью, когда она первый раз убежала с Клориндо. Меня как будто кто-то толкнул, и я сказала:
— Никуда ты не поедешь. Ты останешься здесь.
С минуту все молчали, а Розарио смотрел на меня
с удивлением, как будто хотел сказать: «Что такое? Весь мир перевернулся, что ли?»
Потом он повернулся к Розетте и приказал:
— Ну, идем, да поживей, что ли!
Я сказала опять, но в голосе у меня звучало уже не приказание, а просьба:
— Не ходи, Розетта.
Но Розетта встала из-за стола и ответила:
— Мы увидимся с тобой позже, мама.
Не оглядываясь, она пошла вслед за Розарио, догнала его, взяла под руку, и они оба исчезли среди апельсиновых деревьев. Розетта без звука подчинилась Розарио, как подчинялась Клориндо; сейчас она небось лежит с Розарио где-нибудь на траве и услаждает его похоть, а я ничего не могу поделать. Кончетта закричала:
— Мать, конечно, может запретить дочери делать то, чего она не хочет, чтобы дочь делала. Это ее право. Но дочь тоже имеет право уйти с мужчиной, который ей нравится, почему бы и нет? Матерям никогда не нравятся мужчины, которые нравятся дочерям, но у молодости есть свои права, и мы, матери, должны понимать это и прощать, прощать и понимать.
Я ничего ей не ответила, сидела, опустив голову, и смотрела, как вокруг лампы вились и жужжали майские жуки; некоторые из них попадали в огонь, обжигались и замертво падали на стол. Вот так и моя бедная Розетта: пламя войны обожгло ее, и она умерла, по крайней мере для меня,
В ту ночь Розетта возвратилась очень поздно; я уже спала и не слышала, когда она пришла. Я долго не могла заснуть в ту ночь, все думала о ней, о том, что с ней случилось и чем она стала; а потом мне почему- то вспомнился Микеле, и я очень долго, пока не уснула, думала о нем. У меня не хватило духа пойти к Фестам и сказать им, как меня опечалила смерть Микеле, которого я любила, как родного сына, и горевала о нем, как о сыне, но мысль об этой смерти, такой жестокой и горькой, вонзилась шипом в мое сердце и осталась в нем. Но такова уж, наверно, война — как любит говорить Кончетта,— лучшие люди, самые храбрые, самые добрые и честные погибают во время войны: некоторых из них убивают, как это случилось с бедным Микеле, другие остаются калеками на всю жизнь, как моя Розетта. А плохие — те, у кого нет ни храбрости, ни веры, ни гордости, которые крадут и убивают, думают только о себе и о своей выгоде,— такие люди спасаются, живут и процветают и даже становятся еще нахальнее и преступнее, чем раньше. И еще я думала, что, если бы Микеле не умер, он дал бы мне какой-нибудь хороший совет, и я не уехала бы из Фонди к себе в деревню, мы бы не встретили марокканцев, и Розетта осталась бы до сих пор чистым и невинным ангелом, каким была раньше. Я твердила про себя, что Микеле не должен был умирать, потому что для нас с Розеттой он был отцом, мужем, братом и сыном; он был добрый, как святой, но все же, когда надо было, мог большую твердость и был безжалостен к негодяям, вроде Розарио и Клориндо. У него была сила, которой не было у меня, он был образованный, знал очень многое и мог судить о жизни, а я что — всю жизнь ползала по земле, читала и писала с пятого на десятое и ничего не знала, кроме своего дома да лавки.
Я вдруг совсем отчаялась и обезумела и оказала сама себе, что не желаю больше жить в этом мире, где хозяевами стали негодяи и преступники, а хорошие и честные люди не идут больше в счет. У меня ничего не осталось в жизни: Розетта теперь не та, не нужны мне ни Рим, ни квартира, ни лавка. Вообще я решила умереть, вскочила с постели, дрожащими руками зажгла свечу, разыскала висевшую где-то в углу на гвозде веревку, на которой Кончетта сушила белье, влезла с веревкой в руке на плетеный соломенный стул, думаю — привяжу веревку к какому-нибудь гвоздю или балке, надену петлю себе на шею, откину ногой стул, повисну на веревке — и конец опостылевшей жизни. И вот, когда я с веревкой в руке искала, куда бы ее привязать, я вдруг услыхала, как сзади меня потихоньку открылась дверь. Я обернулась и увидела, что на пороге стоит Микеле, и уверена, что это был именно он. Микеле был такой же, каким я его видела в последний раз, когда его уводили нацисты; я даже заметила, как тогда, что одна штанина у него длинная и свисает на башмак, а другая короткая — едва до щиколотки доходит. На нем были очки, но, чтобы лучше меня видеть, он нагнул голову и смотрел на меня поверх очков, как часто делал раньше. Увидав, что я стою на стуле и держу в руках веревку, он сделал рукой движение, как будто хотел сказать: «Нет, ты не должна этого делать. Не делай этого».
Тогда я спросила:
— Почему я не должна этого делать?
Он открыл рот и сказал что-то, но я не поняла; знаете, как бывает, когда стараешься услышать, что говорит человек за оконным стеклом, губы его двигаются, но стекло мешает слышать, что он говорит. Тогда я закричала:
— Говори громче, я не понимаю.
И в этот момент я проснулась в своей кровати вся мокрая от пота. Тогда я поняла, что все это — и мысли о самоубийстве, и приход Микеле, и его слова, которые я так и не услышала,— все это был лишь сон. Но в душе мне было очень жалко, и меня долго мучило, что я не услышала слов Микеле; я никак не могла уснуть после этого, ворочалась с боку на бок и все время думала: что мог мне сказать Микеле? И я решила, что он хотел объяснить мне, почему я не должна убивать себя, почему стоило продолжать жить и почему жизнь в любом случае лучше смерти. Я знаю, что Микеле в немногих словах объяснил мне смысл жизни, мыто, живые, не понимаем его, а для мертвых он должен быть яснее ясного; вот жаль только, не расслышала, что он мне говорил, хотя весь этот сон был настоящим чудом, но чудеса потому и называются чудесами, что может случиться все, даже самые невероятные вещи. Чудо, конечно, случилось, но случилось наполовину: Микеле пришел ко мне и помешал мне убить себя, это так, но по моей собственной вине я не поняла, почему я не должна была этого делать, видно, я была недостойна знать это. Значит, я должна была жить дальше, как и раньше, и я никогда не узнаю, почему жизнь лучше, чем смерть.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Наступил наконец долгожданный день нашего возвращения в Рим, но как он был непохож на то, что я рисовала себе в мечтах все девять месяцев, проведенных в Сант Еуфемии. Тогда я представляла себе, что мы вернемся в Рим веселые, на каком-нибудь военном грузовике, вместе с белокурыми симпатичными английскими и американскими парнями; они тоже будут веселые и довольные, рядом со мной Розетта, такая кроткая и спокойная, ну просто ангел, а может, даже и Микеле: он тоже такой довольный. Еду я на грузовике, а сама все вглядываюсь в даль, не появится ли на горизонте купол собора святого Петра, его сразу видишь, когда подъезжаешь к Риму; а в голове вертятся всякие планы на будущее: Розетта, ее свадьба, лавка, квартира. За эти девять месяцев я все обдумала до мелочей. Я представляла себе, как мы приезжаем домой, нас встречает Джованни, спокойный и улыбающийся, с потухшей сигарой в углу рта, вокруг нас толпятся соседи, а мы обнимаем всех и с улыбкой говорим:
— Вот мы и дома наконец, мы вам расскажем потом, что случилось с нами за эти месяцы.
И я частенько замечала, что, думая обо всем этом и еще о многом другом, я улыбалась про себя счастливой улыбкой: мне никогда и в голову не приходило, что все может оказаться совсем иначе. Одним словом, я не подумала о том, что, как говорит Кончетта, война — это война, что война, даже когда она кончилась, продолжает быть войной, умирающий дикий зверь тоже ведь может нанести своими когтями ужасную рану. Вот такую рану мы и получили от войны как раз тогда, когда она уже кончалась: марокканцы обесчестили Розетту, нацисты убили Микеле, нам приходилось возвращаться в Рим на грузовике этого негодяя Розарио, и я, вместо того чтобы думать обо всех веселых и приятных вещах, как часто себе воображала, возвращаюсь домой в отчаянии, на душе у меня тревожно и печально.
Было прекрасное июньское утро, такое жаркое и солнечное, небо прямо пылало, а земля вся высохла, покрылась пылью. Мы с Розеттой одевались в сарае, а Розарио со своим грузовиком уже ждал нас на дороге. В тот день Розетта вернулась домой только под утро — я знала, что она опять была с Розарио, видела, как она потихоньку проскользнула в сарай, но у меня не было сил что-нибудь сказать ей; душа моя кричала, а губы не могли произнести ни слова. Потом, все-таки собравшись с духом, я спросила у Розетты — она в это время мылась в углу около таза:
— Можно узнать, где ты была сегодня ночью?
Я ожидала, что Розетта мне ничего не ответит или
отделается двумя-тремя словами, но на этот раз она, наверно, передумала. Кончив вытираться, она повернулась ко мне и сказала ясным и спокойным голосом:
— Я была с Розарио и отдавалась ему. А ты не спрашивай меня больше, куда я хожу, с кем и что делаю; ты знаешь: я провожу время с мужчинами как могу и где могу. И еще я хочу тебе сообщить, что мне нравится быть с мужчинами, я не могу и не хочу обходиться без них.
Я закричала:
— И именно с Розарио? Ты знаешь, кто такой Розарио?
А она мне:
— Он или другой, мне все равно. Я тебе уже сказала: я хочу быть с мужчинами, хочу принадлежать им, это единственное, что мне нравится и что я делаю с удовольствием. И так теперь всегда будет, поэтому не задавай мне вопросов, я тебе всегда буду отвечать то же самое.
Она еще никогда не говорила мне об этих вещах так прямо, это было вообще первый раз, что она мне об этом говорила; и я поняла, что, пока у нее не пройдет это безумие, я должна делать так, как она мне велит: молчать и не спрашивать у нее ничего. Так я и сделала, продолжала молча одеваться, а по другую сторону кровати Розетта тоже одевалась и молчала.
Когда мы вышли из сарая, то увидели Розарио: он сидел вместе со своей матерью за столом и ел салат из лука и хлеб. Кончетта пошла к нам навстречу и стала, как всегда, нести, захлебываясь, всякие глупости; меня это и раньше очень раздражало, а теперь просто не было терпения слушать ее.
— Значит, вы уезжаете, возвращаетесь в Рим, счастливицы; уезжаете и оставляете нас, деревенских бедняков, оставляете здесь, в этой пустыне, где больше нет ничего, все страдают от голода, дома разрушены, люди голые и босые, бродят, точно цыгане. Вы счастливые, что едете в Рим, будете там синьорами: в Риме
ведь теперь изобилие всего — то, что англичане раздавали здесь только три дня, там дают круглый год, Но я рада за вас, потому что я вас люблю, а когда любишь кого, то радуешься его счастью.
Мне надоело ее слушать, и я сказала:
— Да, мы счастливы. Мы на самом деле счастливые люди, что тут говорить. Особенно нам повезло, что мы встретили такую семью, как ваша.
Но она не поняла насмешки и ответила:
— Ты можешь утверждать это громко, наша семья— хорошая семья. Вам здесь у нас было очень хорошо, мы обращались с вами, как с сестрой и дочерью, вы ели и пили вместе с нами, спали и делали все, что хотели. Да, таких семей, как наша, не так уж много.
«К счастью!» — чуть не вырвалось у меня, но я удержалась, потому что мне хотелось как можно скорее уехать, пусть даже с этим ненавистным Розарио, только бы уехать отсюда, с этой поляны, окруженной такой густой апельсиновой рощей, точно тюремной стеной. Мы попрощались с Винченцо, который сказал нам со своим придурковатым видом:
— Вы уже уезжаете? Но ведь вы только совсем недавно приехали! Почему вы не останетесь здесь хотя бы до августа?
А Кончетта обнимала нас и осыпала звонкими, как ее слова, поцелуями, и мне казалось, что в ее поцелуях таится такая же насмешка, как и в ее словах. Наконец мы пошли по тропинке, навсегда оставив позади этот проклятый розовый домик. На проселочной дороге стоял грузовик. Мы сели: Розетта рядом с Розарио, я рядом с Розеттой.
Розарио завел мотор, начал напевать какой-то марш и торжественно объявил:
— Машина следует до Рима.
Грузовик быстро поехал по проселочной дороге к шоссе. Солнце стояло уже высоко; это было июньское солнце, жаркое, иссушающее, полное веселой и молодой силы; дорога была очень пыльной, живые изгороди тоже были все белые от пыли, а когда грузовик замедлял ход, то с деревьев вдоль дороги слышался стрекот цикад, прятавшихся в листьях. Когда я услышала этих цикад, увидела белую пыль на дороге и на изгородях, жаворонков, которые падали камнем на дорогу и клевали оставшийся после мулов навоз, а потом стремительно вспархивали и уносились в небо, слезы навернулись у меня на глаза. Это была деревня, моя дорогая деревня, где я родилась и выросла, у нее я искала помощи от голода и от войны, как ищут помощи у матери, совсем старенькой и очень многое пережившей, но которая сохранила свою доброту, понимает все и все прощает. Правда, деревня изменила мне и мое пребывание здесь кончилось очень плохо; а теперь и я изменилась, хотя деревня осталась той же: солнце светило и согревало все, кроме моего ледяного сердца, стрекот цикад, такой приятный, когда мы молоды и любим жизнь, казался мне надоедливым теперь, когда я больше ни на что не надеялась; запах сухой и горячей пыли, возбуждающий невинные чувства, душил меня, как будто чья-то тяжелая рука закрывала мне нос и рот. Деревня изменила мне, и я возвращалась в Рим без всяких надежд, с душой, полной отчаяния. Я плакала и пила свои горькие слезы, стекавшие из углов глаз прямо мне в рот; я отворачивалась в сторону, чтобы Розетта и Розарио не увидели, что я плачу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
— Что-то мне захотелось проехаться немного на грузовике. Поедешь со мной, Розетта?
Я увидела, что Розетта делает ему утвердительный знак, кладет салфетку и собирается выйти из-за стола, на лице у нее появилось опять то хищное, развратное и настороженное выражение, которое я уже видела ночью, когда она первый раз убежала с Клориндо. Меня как будто кто-то толкнул, и я сказала:
— Никуда ты не поедешь. Ты останешься здесь.
С минуту все молчали, а Розарио смотрел на меня
с удивлением, как будто хотел сказать: «Что такое? Весь мир перевернулся, что ли?»
Потом он повернулся к Розетте и приказал:
— Ну, идем, да поживей, что ли!
Я сказала опять, но в голосе у меня звучало уже не приказание, а просьба:
— Не ходи, Розетта.
Но Розетта встала из-за стола и ответила:
— Мы увидимся с тобой позже, мама.
Не оглядываясь, она пошла вслед за Розарио, догнала его, взяла под руку, и они оба исчезли среди апельсиновых деревьев. Розетта без звука подчинилась Розарио, как подчинялась Клориндо; сейчас она небось лежит с Розарио где-нибудь на траве и услаждает его похоть, а я ничего не могу поделать. Кончетта закричала:
— Мать, конечно, может запретить дочери делать то, чего она не хочет, чтобы дочь делала. Это ее право. Но дочь тоже имеет право уйти с мужчиной, который ей нравится, почему бы и нет? Матерям никогда не нравятся мужчины, которые нравятся дочерям, но у молодости есть свои права, и мы, матери, должны понимать это и прощать, прощать и понимать.
Я ничего ей не ответила, сидела, опустив голову, и смотрела, как вокруг лампы вились и жужжали майские жуки; некоторые из них попадали в огонь, обжигались и замертво падали на стол. Вот так и моя бедная Розетта: пламя войны обожгло ее, и она умерла, по крайней мере для меня,
В ту ночь Розетта возвратилась очень поздно; я уже спала и не слышала, когда она пришла. Я долго не могла заснуть в ту ночь, все думала о ней, о том, что с ней случилось и чем она стала; а потом мне почему- то вспомнился Микеле, и я очень долго, пока не уснула, думала о нем. У меня не хватило духа пойти к Фестам и сказать им, как меня опечалила смерть Микеле, которого я любила, как родного сына, и горевала о нем, как о сыне, но мысль об этой смерти, такой жестокой и горькой, вонзилась шипом в мое сердце и осталась в нем. Но такова уж, наверно, война — как любит говорить Кончетта,— лучшие люди, самые храбрые, самые добрые и честные погибают во время войны: некоторых из них убивают, как это случилось с бедным Микеле, другие остаются калеками на всю жизнь, как моя Розетта. А плохие — те, у кого нет ни храбрости, ни веры, ни гордости, которые крадут и убивают, думают только о себе и о своей выгоде,— такие люди спасаются, живут и процветают и даже становятся еще нахальнее и преступнее, чем раньше. И еще я думала, что, если бы Микеле не умер, он дал бы мне какой-нибудь хороший совет, и я не уехала бы из Фонди к себе в деревню, мы бы не встретили марокканцев, и Розетта осталась бы до сих пор чистым и невинным ангелом, каким была раньше. Я твердила про себя, что Микеле не должен был умирать, потому что для нас с Розеттой он был отцом, мужем, братом и сыном; он был добрый, как святой, но все же, когда надо было, мог большую твердость и был безжалостен к негодяям, вроде Розарио и Клориндо. У него была сила, которой не было у меня, он был образованный, знал очень многое и мог судить о жизни, а я что — всю жизнь ползала по земле, читала и писала с пятого на десятое и ничего не знала, кроме своего дома да лавки.
Я вдруг совсем отчаялась и обезумела и оказала сама себе, что не желаю больше жить в этом мире, где хозяевами стали негодяи и преступники, а хорошие и честные люди не идут больше в счет. У меня ничего не осталось в жизни: Розетта теперь не та, не нужны мне ни Рим, ни квартира, ни лавка. Вообще я решила умереть, вскочила с постели, дрожащими руками зажгла свечу, разыскала висевшую где-то в углу на гвозде веревку, на которой Кончетта сушила белье, влезла с веревкой в руке на плетеный соломенный стул, думаю — привяжу веревку к какому-нибудь гвоздю или балке, надену петлю себе на шею, откину ногой стул, повисну на веревке — и конец опостылевшей жизни. И вот, когда я с веревкой в руке искала, куда бы ее привязать, я вдруг услыхала, как сзади меня потихоньку открылась дверь. Я обернулась и увидела, что на пороге стоит Микеле, и уверена, что это был именно он. Микеле был такой же, каким я его видела в последний раз, когда его уводили нацисты; я даже заметила, как тогда, что одна штанина у него длинная и свисает на башмак, а другая короткая — едва до щиколотки доходит. На нем были очки, но, чтобы лучше меня видеть, он нагнул голову и смотрел на меня поверх очков, как часто делал раньше. Увидав, что я стою на стуле и держу в руках веревку, он сделал рукой движение, как будто хотел сказать: «Нет, ты не должна этого делать. Не делай этого».
Тогда я спросила:
— Почему я не должна этого делать?
Он открыл рот и сказал что-то, но я не поняла; знаете, как бывает, когда стараешься услышать, что говорит человек за оконным стеклом, губы его двигаются, но стекло мешает слышать, что он говорит. Тогда я закричала:
— Говори громче, я не понимаю.
И в этот момент я проснулась в своей кровати вся мокрая от пота. Тогда я поняла, что все это — и мысли о самоубийстве, и приход Микеле, и его слова, которые я так и не услышала,— все это был лишь сон. Но в душе мне было очень жалко, и меня долго мучило, что я не услышала слов Микеле; я никак не могла уснуть после этого, ворочалась с боку на бок и все время думала: что мог мне сказать Микеле? И я решила, что он хотел объяснить мне, почему я не должна убивать себя, почему стоило продолжать жить и почему жизнь в любом случае лучше смерти. Я знаю, что Микеле в немногих словах объяснил мне смысл жизни, мыто, живые, не понимаем его, а для мертвых он должен быть яснее ясного; вот жаль только, не расслышала, что он мне говорил, хотя весь этот сон был настоящим чудом, но чудеса потому и называются чудесами, что может случиться все, даже самые невероятные вещи. Чудо, конечно, случилось, но случилось наполовину: Микеле пришел ко мне и помешал мне убить себя, это так, но по моей собственной вине я не поняла, почему я не должна была этого делать, видно, я была недостойна знать это. Значит, я должна была жить дальше, как и раньше, и я никогда не узнаю, почему жизнь лучше, чем смерть.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Наступил наконец долгожданный день нашего возвращения в Рим, но как он был непохож на то, что я рисовала себе в мечтах все девять месяцев, проведенных в Сант Еуфемии. Тогда я представляла себе, что мы вернемся в Рим веселые, на каком-нибудь военном грузовике, вместе с белокурыми симпатичными английскими и американскими парнями; они тоже будут веселые и довольные, рядом со мной Розетта, такая кроткая и спокойная, ну просто ангел, а может, даже и Микеле: он тоже такой довольный. Еду я на грузовике, а сама все вглядываюсь в даль, не появится ли на горизонте купол собора святого Петра, его сразу видишь, когда подъезжаешь к Риму; а в голове вертятся всякие планы на будущее: Розетта, ее свадьба, лавка, квартира. За эти девять месяцев я все обдумала до мелочей. Я представляла себе, как мы приезжаем домой, нас встречает Джованни, спокойный и улыбающийся, с потухшей сигарой в углу рта, вокруг нас толпятся соседи, а мы обнимаем всех и с улыбкой говорим:
— Вот мы и дома наконец, мы вам расскажем потом, что случилось с нами за эти месяцы.
И я частенько замечала, что, думая обо всем этом и еще о многом другом, я улыбалась про себя счастливой улыбкой: мне никогда и в голову не приходило, что все может оказаться совсем иначе. Одним словом, я не подумала о том, что, как говорит Кончетта, война — это война, что война, даже когда она кончилась, продолжает быть войной, умирающий дикий зверь тоже ведь может нанести своими когтями ужасную рану. Вот такую рану мы и получили от войны как раз тогда, когда она уже кончалась: марокканцы обесчестили Розетту, нацисты убили Микеле, нам приходилось возвращаться в Рим на грузовике этого негодяя Розарио, и я, вместо того чтобы думать обо всех веселых и приятных вещах, как часто себе воображала, возвращаюсь домой в отчаянии, на душе у меня тревожно и печально.
Было прекрасное июньское утро, такое жаркое и солнечное, небо прямо пылало, а земля вся высохла, покрылась пылью. Мы с Розеттой одевались в сарае, а Розарио со своим грузовиком уже ждал нас на дороге. В тот день Розетта вернулась домой только под утро — я знала, что она опять была с Розарио, видела, как она потихоньку проскользнула в сарай, но у меня не было сил что-нибудь сказать ей; душа моя кричала, а губы не могли произнести ни слова. Потом, все-таки собравшись с духом, я спросила у Розетты — она в это время мылась в углу около таза:
— Можно узнать, где ты была сегодня ночью?
Я ожидала, что Розетта мне ничего не ответит или
отделается двумя-тремя словами, но на этот раз она, наверно, передумала. Кончив вытираться, она повернулась ко мне и сказала ясным и спокойным голосом:
— Я была с Розарио и отдавалась ему. А ты не спрашивай меня больше, куда я хожу, с кем и что делаю; ты знаешь: я провожу время с мужчинами как могу и где могу. И еще я хочу тебе сообщить, что мне нравится быть с мужчинами, я не могу и не хочу обходиться без них.
Я закричала:
— И именно с Розарио? Ты знаешь, кто такой Розарио?
А она мне:
— Он или другой, мне все равно. Я тебе уже сказала: я хочу быть с мужчинами, хочу принадлежать им, это единственное, что мне нравится и что я делаю с удовольствием. И так теперь всегда будет, поэтому не задавай мне вопросов, я тебе всегда буду отвечать то же самое.
Она еще никогда не говорила мне об этих вещах так прямо, это было вообще первый раз, что она мне об этом говорила; и я поняла, что, пока у нее не пройдет это безумие, я должна делать так, как она мне велит: молчать и не спрашивать у нее ничего. Так я и сделала, продолжала молча одеваться, а по другую сторону кровати Розетта тоже одевалась и молчала.
Когда мы вышли из сарая, то увидели Розарио: он сидел вместе со своей матерью за столом и ел салат из лука и хлеб. Кончетта пошла к нам навстречу и стала, как всегда, нести, захлебываясь, всякие глупости; меня это и раньше очень раздражало, а теперь просто не было терпения слушать ее.
— Значит, вы уезжаете, возвращаетесь в Рим, счастливицы; уезжаете и оставляете нас, деревенских бедняков, оставляете здесь, в этой пустыне, где больше нет ничего, все страдают от голода, дома разрушены, люди голые и босые, бродят, точно цыгане. Вы счастливые, что едете в Рим, будете там синьорами: в Риме
ведь теперь изобилие всего — то, что англичане раздавали здесь только три дня, там дают круглый год, Но я рада за вас, потому что я вас люблю, а когда любишь кого, то радуешься его счастью.
Мне надоело ее слушать, и я сказала:
— Да, мы счастливы. Мы на самом деле счастливые люди, что тут говорить. Особенно нам повезло, что мы встретили такую семью, как ваша.
Но она не поняла насмешки и ответила:
— Ты можешь утверждать это громко, наша семья— хорошая семья. Вам здесь у нас было очень хорошо, мы обращались с вами, как с сестрой и дочерью, вы ели и пили вместе с нами, спали и делали все, что хотели. Да, таких семей, как наша, не так уж много.
«К счастью!» — чуть не вырвалось у меня, но я удержалась, потому что мне хотелось как можно скорее уехать, пусть даже с этим ненавистным Розарио, только бы уехать отсюда, с этой поляны, окруженной такой густой апельсиновой рощей, точно тюремной стеной. Мы попрощались с Винченцо, который сказал нам со своим придурковатым видом:
— Вы уже уезжаете? Но ведь вы только совсем недавно приехали! Почему вы не останетесь здесь хотя бы до августа?
А Кончетта обнимала нас и осыпала звонкими, как ее слова, поцелуями, и мне казалось, что в ее поцелуях таится такая же насмешка, как и в ее словах. Наконец мы пошли по тропинке, навсегда оставив позади этот проклятый розовый домик. На проселочной дороге стоял грузовик. Мы сели: Розетта рядом с Розарио, я рядом с Розеттой.
Розарио завел мотор, начал напевать какой-то марш и торжественно объявил:
— Машина следует до Рима.
Грузовик быстро поехал по проселочной дороге к шоссе. Солнце стояло уже высоко; это было июньское солнце, жаркое, иссушающее, полное веселой и молодой силы; дорога была очень пыльной, живые изгороди тоже были все белые от пыли, а когда грузовик замедлял ход, то с деревьев вдоль дороги слышался стрекот цикад, прятавшихся в листьях. Когда я услышала этих цикад, увидела белую пыль на дороге и на изгородях, жаворонков, которые падали камнем на дорогу и клевали оставшийся после мулов навоз, а потом стремительно вспархивали и уносились в небо, слезы навернулись у меня на глаза. Это была деревня, моя дорогая деревня, где я родилась и выросла, у нее я искала помощи от голода и от войны, как ищут помощи у матери, совсем старенькой и очень многое пережившей, но которая сохранила свою доброту, понимает все и все прощает. Правда, деревня изменила мне и мое пребывание здесь кончилось очень плохо; а теперь и я изменилась, хотя деревня осталась той же: солнце светило и согревало все, кроме моего ледяного сердца, стрекот цикад, такой приятный, когда мы молоды и любим жизнь, казался мне надоедливым теперь, когда я больше ни на что не надеялась; запах сухой и горячей пыли, возбуждающий невинные чувства, душил меня, как будто чья-то тяжелая рука закрывала мне нос и рот. Деревня изменила мне, и я возвращалась в Рим без всяких надежд, с душой, полной отчаяния. Я плакала и пила свои горькие слезы, стекавшие из углов глаз прямо мне в рот; я отворачивалась в сторону, чтобы Розетта и Розарио не увидели, что я плачу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48