https://wodolei.ru/brands/Vitra/form-500/
— Боже мой, мадонна моя, боже мой, мадонна моя...
Я решила, что он ранен, и почувствовала угрызения совести, что была так счастлива, найдя Розетту, и даже не подумала, что рядом со мной, может быть, умирает человек, не очень, правда, симпатичный, но все же человек, который во многом помог нам, хотя бы даже и из корысти. Я направилась к месту, откуда доносились стоны, думая, что увижу Томмазино, распростертого в луже крови. Я нашла его в пещере, даже не в пещере, а в углублении в одной из скал, куда он забился, как улитка в свою скорлупу, зажав голову между рук и издавая протяжные стоны. Я сразу заметила, что он не был ранен, а только очень испуган. Я сказала ему:
— Томмазино, все уже кончилось... Что ты делаешь в этой дыре?.. Слава богу, ни с кем из нас ничего не случилось.
Вместо ответа он начал опять тянуть свое:
— Боже мой, мадонна моя...
Я удивилась и сказала ему строго:
— Вылезай отсюда, Томмазино, нам надо идти в долину, а то будет поздно.
А он мне:
— Я никуда не пойду.
— Ты что, хочешь остаться здесь?
— Я не пойду вниз... Я пойду на вершину горы, на самую высокую вершину, заберусь там в самую глубокую пещеру, под землю и останусь там... для меня все кончено.
— А как же твои дела, Томмазино?
— К черту дела.
Услыхав, что он посылает к черту дела, ради которых до сих пор рисковал многим, я поняла, что он говорит вполне серьезно и что настаивать не имеет смысла. Но я все-таки сказала:
— Так проводи нас хотя бы вниз... можешь быть уверен, что сегодня самолеты больше не вернутся.
Он ответил:
— Идите сами... я останусь здесь.
Он опять начал трястись всем телом и призывать мадонну. Тогда я попрощалась с ним и пошла по тропинке вниз в долину.
В долине на опушке апельсиновой рощи мы сразу увидели немецкий танк, прикрытый апельсиновыми ветками, и палатку с голубыми, зелеными и коричневыми пятнами. Шесть или семь немецких солдат были заняты приготовлением ужина, а один из них, сидя под деревом, играл на гармошке. Все они были молодые, с бритыми головами и бледными лицами, покрытыми царапинами и шрамами: их прислали к нам в Фонди из России, и они говорили нам, что в России воевать в сто раз хуже, чем в Италии. Я уже была знакома с ними, потому что не первый раз приходила сюда менять яйца на хлеб. Я издали подняла вверх и показала корзинку с яйцами; солдат с гармошкой перестал играть, пошел в палатку и принес оттуда солдатский хлеб в форме кирпича, весом в один килограмм. Мы подошли, и он, не глядя на нас и держа хлеб под мышкой, как будто боялся, что мы отнимем его, приподнял листья, покрывавшие яйца, и пересчитал их по-немецки. Но этого ему показалось недостаточным, он взял одно яйцо, поднес к уху и тряхнул, не болтается ли оно. Я ему сказала:
— Яйца свежие, не беспокойся, мы рисковали жизнью, чтобы принести их вам сюда, поэтому сегодня ты должен был бы дать нам вместо одного хлеба два.
Он не понимал, и на лице его появилось вопросительное выражение, тогда я показала на небо, сделала жест, воспроизводящий падение бомб, и сказала:
— Бум, бум,— подражая взрывам.
Он понял наконец и произнес какую-то фразу, из которой я разобрала только одно слово «капут». Это слово немцы повторяют очень часто, и Микеле объяснил мне, что это значит нечто вроде «умереть» или «быть убитым». Я сообразила, что он говорил о сбитом самолете, и ответила:
— На место каждого сбитого самолета они пришлют сто других... Я бы на вашем месте перестала воевать и вернулась в Германию... так было бы лучше для всех — и для нас и для вас.
Он мне не ответил, потому что опять ничего не понял, протянул хлеб и взял у меня из рук корзиночку с яйцами, показывая жестом, чтобы я еще принесла им яиц для обмена. Мы попрощались с ними и возвратились по той же тропинке в Сант Еуфемию.
Томмазино в тот же день ушел в горы, выше Сайт Еуфемии, где жила его семья. На следующее утро он послал крестьянина с двумя мулами в свой домик в долине, чтобы привезти оттуда все вещи, включая матрацы и сетки от кроватей, на вершину горы. Однако домик, где находилась его семья, показался ему недостаточно надежным убежищем, и через несколько дней Томмазино вместе с женой и детьми перебрался в пещеру на самой вершине горы. Это была большая глубокая пещера, вход в которую был хорошо замаскирован деревьями и скалами. Над пещерой возвышалась огромная серая скала в форме сахарной головы, такая большая, что ее было хорошо видно из долины; таким образом, потолок пещеры находился на несколько десятков метров под скалой. Томмазино вместе с семьей поселился в этой пещере, служившей когда-то пристанищем для разбойников, казалось бы, что здесь он мог чувствовать себя в безопасности от бомбежек и не бояться. Но он был так напуган, что страх как бы проник к нему в кровь, точно лихорадка, и даже в этой надежной пещере он целый день трясся с головы до ног, забивался в угол и кутал голову и плечи в одеяло.
— Мне очень плохо, очень плохо,— без конца повторял он слабым и жалобным голосом, ничего не ел, совсем потерял сон, худел прямо на глазах и таял с каждым днем, как свечка.
Я как-то навестила его. Он был тощ и жалок до не узнаваемости и весь дрожал, завернувшись в одеяло и прислонившись к стенке у входа в пещеру. Я не сразу шила, что он серьезно болен, и немного посмеялась над ним:
— Чего ты боишься, Томмазино? В этой пещере не страшны никакие бомбы. Чего же ты боишься? Или ты думаешь, что бомбы ползают по лесу, как змеи, и могут проникнуть в пещеру и залезть к тебе в кровать?
Он смотрел на меня непонимающими глазами и твердил:
— Мне очень плохо, очень плохо.
Через несколько дней мы узнали, что он умер. Умер он от страха, потому что у него не было ни ран, никаких болезней, один страх перед бомбами. Я не пошла на его похороны, потому что это очень опечалило бы меня, а нам и без того было о чем грустить. На похоронах были ТОЛЙЬКО семья Томмазино и семья его брата Филиппе; покойник лежал не в гробу, потому что не было ни досок, ни столяра, а был привязан к двум ветвям; могильщик, высокий блондин, тоже беженец из Фонди, занимался теперь главным образом спекуляцией, объезжая на своей черной лошади горные селения, покупая и продавая всего понемножку; он привязал Томмазино к седлу и отвез его шагом по горной тропинке на кладбище в долину. Мне рассказали, что патера найти не удалось, потому что все они разбежались, и бедному Томмазино пришлось удовольствоваться молитвами его близких; во время похорон была три раза воздушная тревога; за неимением ничего другого на могилу Томмазино был поставлен крест, сделанный из двух дощечек от ящика с боеприпасами. Еще позже я узнала, что Томмазино оставил своей жене много денег, но никаких продуктов: торгуя и делая дела, он продал все, вплоть до последнего килограмма муки и пачки соли. Таким образом, его жена, не имея никаких запасов, была вынуждена покупать все по повышенным ценам, платя за продукты в два раза дороже, чем продавал их ее муж, так что к концу войны из всех денег, оставленных Томмазино, не сохранилось почти ничего, особенно когда началась инфляция. Знаете, что сказал Микеле о смерти своего дяди?
— Мне жаль его, потому что он был хороший человек. Но умер он, как могут завтра умереть другие, похожие на него люди: в погоне за наживой, думая, что самое важное в жизни — это деньги, он вдруг увидел то, что стоит за деньгами, и оцепенел от испуга.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Хорошая погода принесла с собой два бедствия: английские бомбы и немецкие облавы. Тонто уже говорил нам об этих облавах, но никто не отнесся серьезно к его сообщению, а теперь к нам в горы прибежало несколько крестьян, которые и рассказали нам, что немцы устроили облаву в долине, забрали всех работоспособных мужчин, погрузили их на машины и послали куда-то на работы: кто говорил, что строить укрепления на линии фронта, другие утверждали, что их послали прямиком в Германию. Вскоре пришла еще одна плохая новость: ночью немцы окружили долину рядом с нашей, поднялись на вершину горы и прочесали все окрестности, ловя людей, как рыбу в сеть, и отправляя их куда-то на грузовиках. Беженцы были охвачены паническим страхом, потому что среди них было по крайней мере четверо или пятеро мужчин, находившихся в период свержения фашизма на военной службе и дезертировавших из армии; таких людей немцы искали особенно рьяно, считая изменниками, и отправляли их на принудительные работы неизвестно куда и в какие условия, чтобы они искупили рабским трудом свою «измену». Особенно были напуганы родители этих молодых людей, а больше всех Филиппо за своего сына Микеле, который всегда перечил отцу, но все же отец очень гордился им. В доме у Филиппо было устроено собрание, и беженцы договорились между собой, что начиная с ближайших дней и вплоть до того времени, когда прекратятся облавы, молодые парни будут по одному уходить на вершину горы на заре и возвращаться только в сумерки. Если даже немцы и поднимутся на вершину горы, там есть еще тропинки, по которым можно перейти на другую гору или спуститься в соседнюю долину; ведь немцы тоже люди, и им в конце концов надоест лазить по горам, проходя бесконечное число километров, для того чтобы поймать одного или двух человек. Микеле, по правде сказать, не хотел убегать в горы — не столько, чтобы показать свою храбрость, сколько потому, что он никогда не хотел делать того, что делали другие. Но мать, плача, умоляла его, чтобы он сделал это для нее, если не хочет делать для самого себя, и он в конце концов согласился.
Мы с Розеттой решили уходить вместе с ними не потому, что боялись облав — женщин не забирали,— а для того, чтобы иметь хоть какое-нибудь занятие — на мачере мы умирали со скуки,— и для того, чтобы быть вместе с Микеле, единственным человеком, к которому мы здесь привязались. Так началась для нас эта странная жизнь, которую я не забуду до самой смерти. Париде вставал до рассвета и приходил будить нас, мы быстро одевались при слабом огоньке коптилки и выходили в холодную тьму на мачеру, по которой уже сновали тени людей, а окна домиков освещались одно за другим. Мы находили Микеле; маленький, закутанный в бесчисленные фуфайки, с веткой в руке, он был похож на гнома из сказки, на одного из гномов, живущих в пещерах, чтобы сторожить спрятанные в них сокровища. Он шел впереди, и мы молча следовали за ним.
В полной темноте мы начинали взбираться на гору через густой и высокий кустарник, доходивший нам до груди, по скользкой, обледеневшей тропинке. Было совершенно темно, но Микеле брал с собой маленький фонарик, которым время от времени освещал тропинку, и мы молча шли. Пока мы поднимались, небо за горами начинало бледнеть, становилось серым, но звезды все еще блестели на нем, и особенно ярко перед рассветом. На фоне этого серого неба, усеянного звездами, горы сначала казались черными, потом постепенно и они светлели, приобретая свой настоящий цвет: зеленый с темными пятнами лесов и кустарника. Звезды исчезали, небо из серого становилось почти белым, и кустарник представал перед нашими глазами, сухой, обледеневший, мрачный и сонный. Небо на горизонте розовело, а над нашими головами становилось голубым, и первый луч солнца, встающего из-за гор, резкий и сверкающий, как золотая стрела, оживлял эту мрачную картину, окрашивая ее в яркие цвета: тут и там проглядывали какие- то красные ягоды, блестящая зелень мха, буро-белые султаны тростника, чернели гнилые ветви. Кустарник оставался позади, и тропинка вела нас через дубовый лес, покрывавший всю гору до вершины. Эти огромные каменные дубы росли очень далеко один от другого и протягивали свои ветви в тщетном желании соединиться и поддержать друг друга, чтобы не упасть под порывами ветра с крутого склона горы. Лес был очень редкий, и через него был хорошо виден весь склон горы, усеянный белыми камнями вплоть до вершины, резкие очертания которой виднелись на фоне голубого неба. Тропинка пересекала этот лес, почти не поднимаясь; лучи солнца пробуждали птиц на ветвях деревьев, по писку и возне можно было подумать, что их очень много, но они еще не показывались. Микеле шел впереди нас и неизвестно почему выглядел очень счастливым; шел он быстро, размахивая веткой, служившей ему вместо палки, и насвистывая какой-то мотив, похожий на военный марш. Мы шли еще долго, дубы попадались все реже, и были они теперь маленькие и кряжистые, пока наконец совсем не исчезали и оставалась только тропинка, бежавшая вверх по склону горы среди ослепительно белого щебня, а чуть-чуть выше была уже вершина горы, или, вернее, перевал между двумя вершинами, к которому мы и направлялись. Дойдя до конца тропинки, мы всякий раз испытывали чувство удивления: перед нами открывалась поляна, покрытая мягкой зеленой травой, тем более неожиданной после всех этих камней; там и сям поднимались белые круглые глыбы. Посреди луга находился старый колодец, сложенный из камней без извести. Вид отсюда открывался великолепный. Я не особенно удивляюсь красотам природы, может быть потому, что родилась в горах и эти красоты мне слишком хорошо известны, но даже я, придя сюда впервые, замерла с открытым ртом. С одной стороны перед нами величественно спускался склон горы с огромными ступеньками мачер, нисходящими в долину, на горизонте блестела голубая полоска моря; с другой стороны возвышались одни лишь горы, горы Чочарии, некоторые из них покрытые снежными пятнами или совсем белые от снега, другие — голые и серые. Здесь было холодно, но не слишком: солнце сияло на небе и грело нас, ветра не было; такая погода стояла все время, пока мы сюда ходили, то есть о<коло двух недель.
Мы проводили на этом перевале весь день; расстилали на траве одеяло и отдыхали немного, но скоро беспокойство овладевало нами, и мы принимались бродить по окрестностям. Микеле и Розетта уходили подальше, собирая цветы или просто болтая, вернее, говорил только он, а она его слушала; я же по большей части оставалась на поляне. Мне нравилось быть одной; в Риме я могла сколько угодно времени проводить одна, но в Сант Еуфемии это было невозможно, потому что ночью я спала вместе с Розеттой, а днем везде были беженцы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48