https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/raspashnie/
Мне нечем было удивить моих коллег. Мой метод – это доскональное изучение каждого дела (мне всегда казалось, что непрочитанный лист может оказаться самым главным) и долгие раздумья, вживание в дело, в характер и психологию того, кого я защищаю. Я никогда не сетовала на отложение дела или затяжку. Никогда не ощущала время лишним. Оно всегда было мне нужным. Еще раз пойти в тюрьму, еще раз поговорить с подзащитным. Иногда как будто даже о чем-то постороннем, но помогающем понять человека. У актеров есть термин – «вживание в роль». Мне всегда нужно было «вжиться» в дело.
Так вырабатывалась позиция, так приходили формулировки. Я никогда не писала своих речей, но и никогда не произносила их экспромтом. Самым любимым и эффективным способом окончательной подготовки к речи для меня было раскладывание пасьянсов. Почти всю жизнь (пока были живы мои родители и пока сын с женой в 1972 году не уехали в Соединенные Штаты) я работала ночью на кухне. Потом у меня появился свой отдельный кабинет и собственное очень красивое бюро для работы. За этим бюро я никогда не работала. Моим подлинным рабочим местом стал угловой диван и стоявший перед ним овальный стол. На диване я раскладывала стопками свои выписки по делу. На столе раскладывался пасьянс и лежало несколько небольших листов бумаги для заметок и плана. Иногда по много часов я сидела, передвигая карты и мысленно проверяя убедительность и последовательность защитительной аргументации, стараясь поставить себя на место судьи и его ухом слушать мою защиту.
А сейчас, заканчивая эту главу, мне хочется сказать, что я никогда не пожалела о сделанном еще в институтские годы выборе. Что моя профессия не только соответствовала моим способностям и характеру. Она сделала меня лучше и добрее.
Глава вторая. Почему я стала политическим адвокатом
Что это вы, товарищ адвокат, все таких людей защищаете? И ведь не по назначению, а сами соглашаетесь.
Таким вопросом меня встретил Писаренко – член Ташкентского городского суда, куда я в 1970 году приехала, чтобы защищать Илью Габая. Габай обвинялся в клевете на советский государственный и общественный строй. (Его делу посвящена глава в этой книге.)
– Зачем тебе это нужно? Защищала бы лучше лавочников – это куда доходнее и, главное, спокойнее, – спросил меня мой товарищ по консультации, старый опытный адвокат.
Что я могла ответить им?
Что я соглашаюсь защищать всех, кто нуждается в моей помощи.
Что это моя работа, моя профессия и я не вижу оснований для того, чтобы отказывать в этой помощи Габаю или Буковскому, Литвинову или Галанскову.
Мое участие в политических процессах определялось не только политическими, но и, в не меньшей степени, этическими соображениями – моим профессиональным долгом. Когда я дала согласие на защиту Владимира Буковского (это было мое первое политическое дело), я еще не знала ни его политических убеждений, ни его человеческих качеств. Для меня он был человеком, участвовавшим в мирной демонстрации и обвиненным за это в совершении уголовного преступления. Я согласилась бы защищать Буковского независимо от того, разделяла или не разделяла бы я его политические взгляды. Этим же я руководствовалась и принимая защиту по другим аналогичным делам.
Конечно, мне было небезразлично, что во многом взгляды людей, которых я защищала, совпадали с моими. Но, повторяю, давая согласие их защищать, я руководствовалась главным образом тем, что это моя работа, мой долг, моя обязанность.
Даже тогда, когда я не разделяла некоторые их убеждения, это не влияло на мое решение. В самом деле, разве адвокат должен обязательно соглашаться с мотивами поступков своих подзащитных или разделять их взгляды? Разве не дала бы я, ни минуты не колеблясь, согласие на защиту таких диссидентов, чьи националистически-шовинистические взгляды мне глубоко чужды?
Я считала своей главной задачей защиту права на свободное выражение взглядов. Права, гарантированного советским законом и неизменно нарушаемого самим фактом привлечения к уголовной ответственности за инакомыслие.
Какое же внутреннее чувство может заставить профессионального защитника отказаться от ведения таких дел и тем самым нарушить свой долг?
Я уверена, что главным образом – страх. Страх вполне обоснованный и понятный. Страх, который оправдывает такой отказ в глазах коллег.
Когда я пишу, что страх мог удержать от участия в защите по политическим делам, я должна объяснить, чего, собственно, мог и должен был бояться защитник в такой ситуации.
Ведь это была вторая половина 60-х годов. Не было ни массовых арестов, ни массового террора. Принимая защиту по политическим делам, я ни разу не опасалась, что могу быть за это арестована. Я считала, что, защищая в рамках, поставленных законом (а именно в этом я видела свою профессиональную задачу), я не рискую свободой. Уверена, что и мои коллеги, соглашавшиеся и не соглашавшиеся участвовать в политических процессах, опасались не ареста и не осуждения. Они боялись, с полным для этого основанием, что принципиальная защита (защита, основанная на материалах самого следственного досье и анализе действующих советских законов) может повлечь за собой исключение из коллегии адвокатов, боялись навсегда потерять возможность заниматься своей профессией.
Я знаю случаи, когда в Московской коллегии адвокатов по прямому приказу свыше восстанавливали адвокатов, исключенных за совершение серьезных дисциплинарных проступков или даже за профессиональную безграмотность. Были случаи (и их было немало), когда в Коллегии восстанавливали адвокатов, несправедливо осужденных в годы сталинского террора, а впоследствии реабилитированных. Но адвокатов, исключенных за политически неправильное выступление в суде, не восстанавливали никогда.
Сколь велика та жертва, на которую должен был быть готов адвокат, соглашавшийся и соглашающийся сейчас участвовать в политических процессах и выполняющий такую защиту в соответствии со своим профессиональным долгом? Каким мерилом следует ее мерить?..
Александр Исаевич Солженицын, отказывая тому слою людей, к которому принадлежала и я, в праве называться интеллигенцией, определил нас как «образованщину». И я не спорю с ним потому, что советская интеллигенция в своей подавляющей части заслужила почти все, что он гневно о ней пишет. И вправе он призывать людей с совестью к «сознательной добровольной жертве».
«Придется потерять, – пишет он, – не музейную икру, но апельсины, но сливочное масло».
Это, конечно, жертва, и не такая уж маленькая, когда это надолго, но и не такая великая, чтобы на нее не пошли многие из тех, кого я знала и кто составлял мой круг «образованщины». Но ведь есть и другая жертва – жертва духовная, которую в расчет не принимает ни Солженицын – один из самых духовных людей современной России, ни его сторонники и последователи. И жертва эта побольше той, которую зовет нас принести Александр Исаевич.
Как-то раз один мой очень близкий друг, который пошел на «жертву», сказал мне в доверительном личном разговоре (потому и имени его не называю):
– Знаешь, – сказал он, – я давно уже мертвый.
Это сказал человек, который никогда не пожалел о том, что он поступил так, как велела его совесть, который, если бы вновь сложилась такая ситуация, поступил опять так же, зная, что за этим последует.
А ведь он после изгнания из адвокатуры нашел прилично оплачиваемую работу. Он имел не только «кусок хлеба» и «сливочное масло», но и автомобиль, и прекрасную семью, и близких, дорогих ему друзей. Значит, жертва была действительно больше той, на которую добровольно и сознательно и, наверное, легко пошел сам Александр Исаевич и которую он считает непомерно тяжелой для других. Счастлив Солженицын, несмотря на все пережитое им, что ценой его духовной свободы не должно было стать его творчество. Что, утверждая свою духовную свободу, он тем самым утверждал и свое право на творчество, которое, уверена, неотделимо от его жизни. Что, ограничив себя самой скудной пищей и самым убогим кровом, он мог писать, то есть служить своему призванию. Счастлив он и в том, что имел возможность осуществить такое естественное и необходимое для каждого писателя желание – иметь своего читателя – и тогда, когда его книги печатались большими тиражами, и, в не меньшей степени, тогда, когда не только его творчество, но и имя его было под строжайшим запретом.
Ни я, ни мои друзья, ни мои коллеги, оказавшиеся перед выбором – участвовать или не участвовать в политических процессах, конечно же, не обладали той степенью таланта, которой Бог наградил Александра Исаевича. Не могли мы и претендовать на роль, уготованную ему в духовном становлении страны. Но от этого жертва, к которой призывает Солженицын всю «образованщину», не становится меньше той, которую принес бы он, если бы пришлось ему навсегда отказаться от счастья и муки творчества. Ведь размер жертвы определяется не степенью таланта, а ценностью для каждого человека того, чем он жертвует.
Вот почему я никогда не осуждала тех, кто отказывался участвовать в политических делах. Вот почему сама я, согласившись участвовать в таких процессах, обдумывала формулировку каждой мысли, которую собиралась высказать в своей речи или написать в жалобе. Меня никогда не покидала вера в то, что я сумею избежать этой страшной для меня опасности – опасности потери своей профессии, именно той единственной работы, которая была моей, которую я умела делать и которая приносила мне в каждом деле (в выигранном и проигранном) чувство моей нужности.
И все же сама я никакой «жертвы» не приносила и ни на какую «жертву» сознательно не шла. Более того, могу с уверенностью сказать, что участвовала в политических процессах не только потому, что этого хотели мои подзащитные, но и, в не меньшей степени, потому, что это нужно было мне самой.
А теперь опять отступление. Отступление о страхе.
Страх незащищенного человека перед произволом, страх перед возможным арестом совершенно ни за что прочно вошел в мою жизнь и стал спутником ее лишь в последние годы жизни Сталина.
Годы Большого террора с 1936-го по 1939-й – это годы моего детства и ранней юности. Как я уже писала, юности достаточно беззаботной. Потом началась война. Страх, который я испытывала тогда, был естественным, и в нем не было ничего постыдного. Это был страх за судьбу моей страны, которую я очень любила. Это был страх перед фашизмом, который я ненавидела. Это был страх за жизнь близких и дорогих мне людей.
Тот страх, о котором я пишу в этой книге, и подлинное отвращение к происходящему вокруг начались с кампании против «космополитов», развязанной властями в 1948 году.
Явный антисемитский характер кампании слегка маскировался тем, что жертвы травли и преследований именовались не евреями, а «безродными космополитами» – людьми, не имеющими родины и связанными какими-то таинственными узами в единый международный заговор.
Это была кампания, организованная и дирижируемая сверху.
Весной 1949 года по всем университетам и научным институтам страны прокатилась волна собраний, на которых заранее подобранные и проинструктированные ораторы выступали с обвинениями против евреев-ученых в каких-то зловредных «космополитических» ошибках. Затем каждое собрание единогласно принимало резолюцию, осуждало «безродных космополитов» и требовало их изгнания. И изгнание наступало незамедлительно. Евреев пачками изгоняли с работы и, уж конечно, их никуда не брали на работу.
Газеты публиковали статьи о таинственных «агентах Джойнта» – международной организации еврейского шпионажа.
Но своего апогея антисемитская кампания достигла тогда, когда появились сообщения о так называемом деле «врачей-убийц».
В 1952 году была арестована группа крупнейших московских врачей – светил медицинской науки, состоящая (за одним, если память мне не изменяет, исключением) из евреев. Их обвинили в том, что они намеренно, с целью убийства неправильно лечили своих высокопоставленных пациентов – членов правительства и политбюро коммунистической партии. Роль провокатора в этом деле была поручена ассистентке одного из этих профессоров Лидии Тимощук, которая по заданию КГБ «разоблачила» их злодеяния.
Портретами этой «благородной русской патриотки» украшены были первые полосы всех газет. За «подвиг» ее наградили орденом Ленина.
13 января 1953 году в газетах было опубликовано официальное коммюнике об этом деле. Сообщалось, что преступники сознались во всех своих злодеяниях и что вскоре они предстанут перед судом. Этот день навсегда останется в моей памяти.
Дело в том, что 13 января – это день моего рождения. В этот день по многолетней традиции друзья вечером приходят к нам в дом, чтобы поздравить меня. И в этот раз – 13 января 1953 года – мы ждали друзей. Наступил вечер. Но ни один человек – буквально ни один – к нам не пришел.
Мы понимали, что наступила катастрофа. Мы не знали еще всего того, о чем узнали много времени спустя, после смерти Сталина. Не знали (хотя и догадывались), что признание вины добыто страшными пытками, что принят план, согласно которому после судебного процесса над врачами-убийцами, в момент, когда их выведут из здания суда, они будут растерзаны толпой агентов КГБ, изображающей священный гнев русского народа. Что после этого должен быть издан указ Президиума Верховного Совета СССР о депортации всех евреев в лагеря в Сибирь и Казахстан, чтобы уберечь их от справедливого гнева русского народа. Не знали мы и о том, что бараки для этих лагерей уже строятся.
Ничего этого мы еще не знали. Обо всем этом нам еще предстояло узнать. А пока – 13 января 1953 года – мы с мужем молча сидели одни в ярко освещенной комнате за празднично накрытым столом, молча подняли и выпили заздравный бокал. Мы понимали, что наша нормальная жизнь кончена, что нас, как и всех евреев, ждет нечто страшное. Понимали это и наши друзья – и русские и евреи. Понимали, и потому ни у одного из них не достало духа прийти на праздничный вечер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
Так вырабатывалась позиция, так приходили формулировки. Я никогда не писала своих речей, но и никогда не произносила их экспромтом. Самым любимым и эффективным способом окончательной подготовки к речи для меня было раскладывание пасьянсов. Почти всю жизнь (пока были живы мои родители и пока сын с женой в 1972 году не уехали в Соединенные Штаты) я работала ночью на кухне. Потом у меня появился свой отдельный кабинет и собственное очень красивое бюро для работы. За этим бюро я никогда не работала. Моим подлинным рабочим местом стал угловой диван и стоявший перед ним овальный стол. На диване я раскладывала стопками свои выписки по делу. На столе раскладывался пасьянс и лежало несколько небольших листов бумаги для заметок и плана. Иногда по много часов я сидела, передвигая карты и мысленно проверяя убедительность и последовательность защитительной аргументации, стараясь поставить себя на место судьи и его ухом слушать мою защиту.
А сейчас, заканчивая эту главу, мне хочется сказать, что я никогда не пожалела о сделанном еще в институтские годы выборе. Что моя профессия не только соответствовала моим способностям и характеру. Она сделала меня лучше и добрее.
Глава вторая. Почему я стала политическим адвокатом
Что это вы, товарищ адвокат, все таких людей защищаете? И ведь не по назначению, а сами соглашаетесь.
Таким вопросом меня встретил Писаренко – член Ташкентского городского суда, куда я в 1970 году приехала, чтобы защищать Илью Габая. Габай обвинялся в клевете на советский государственный и общественный строй. (Его делу посвящена глава в этой книге.)
– Зачем тебе это нужно? Защищала бы лучше лавочников – это куда доходнее и, главное, спокойнее, – спросил меня мой товарищ по консультации, старый опытный адвокат.
Что я могла ответить им?
Что я соглашаюсь защищать всех, кто нуждается в моей помощи.
Что это моя работа, моя профессия и я не вижу оснований для того, чтобы отказывать в этой помощи Габаю или Буковскому, Литвинову или Галанскову.
Мое участие в политических процессах определялось не только политическими, но и, в не меньшей степени, этическими соображениями – моим профессиональным долгом. Когда я дала согласие на защиту Владимира Буковского (это было мое первое политическое дело), я еще не знала ни его политических убеждений, ни его человеческих качеств. Для меня он был человеком, участвовавшим в мирной демонстрации и обвиненным за это в совершении уголовного преступления. Я согласилась бы защищать Буковского независимо от того, разделяла или не разделяла бы я его политические взгляды. Этим же я руководствовалась и принимая защиту по другим аналогичным делам.
Конечно, мне было небезразлично, что во многом взгляды людей, которых я защищала, совпадали с моими. Но, повторяю, давая согласие их защищать, я руководствовалась главным образом тем, что это моя работа, мой долг, моя обязанность.
Даже тогда, когда я не разделяла некоторые их убеждения, это не влияло на мое решение. В самом деле, разве адвокат должен обязательно соглашаться с мотивами поступков своих подзащитных или разделять их взгляды? Разве не дала бы я, ни минуты не колеблясь, согласие на защиту таких диссидентов, чьи националистически-шовинистические взгляды мне глубоко чужды?
Я считала своей главной задачей защиту права на свободное выражение взглядов. Права, гарантированного советским законом и неизменно нарушаемого самим фактом привлечения к уголовной ответственности за инакомыслие.
Какое же внутреннее чувство может заставить профессионального защитника отказаться от ведения таких дел и тем самым нарушить свой долг?
Я уверена, что главным образом – страх. Страх вполне обоснованный и понятный. Страх, который оправдывает такой отказ в глазах коллег.
Когда я пишу, что страх мог удержать от участия в защите по политическим делам, я должна объяснить, чего, собственно, мог и должен был бояться защитник в такой ситуации.
Ведь это была вторая половина 60-х годов. Не было ни массовых арестов, ни массового террора. Принимая защиту по политическим делам, я ни разу не опасалась, что могу быть за это арестована. Я считала, что, защищая в рамках, поставленных законом (а именно в этом я видела свою профессиональную задачу), я не рискую свободой. Уверена, что и мои коллеги, соглашавшиеся и не соглашавшиеся участвовать в политических процессах, опасались не ареста и не осуждения. Они боялись, с полным для этого основанием, что принципиальная защита (защита, основанная на материалах самого следственного досье и анализе действующих советских законов) может повлечь за собой исключение из коллегии адвокатов, боялись навсегда потерять возможность заниматься своей профессией.
Я знаю случаи, когда в Московской коллегии адвокатов по прямому приказу свыше восстанавливали адвокатов, исключенных за совершение серьезных дисциплинарных проступков или даже за профессиональную безграмотность. Были случаи (и их было немало), когда в Коллегии восстанавливали адвокатов, несправедливо осужденных в годы сталинского террора, а впоследствии реабилитированных. Но адвокатов, исключенных за политически неправильное выступление в суде, не восстанавливали никогда.
Сколь велика та жертва, на которую должен был быть готов адвокат, соглашавшийся и соглашающийся сейчас участвовать в политических процессах и выполняющий такую защиту в соответствии со своим профессиональным долгом? Каким мерилом следует ее мерить?..
Александр Исаевич Солженицын, отказывая тому слою людей, к которому принадлежала и я, в праве называться интеллигенцией, определил нас как «образованщину». И я не спорю с ним потому, что советская интеллигенция в своей подавляющей части заслужила почти все, что он гневно о ней пишет. И вправе он призывать людей с совестью к «сознательной добровольной жертве».
«Придется потерять, – пишет он, – не музейную икру, но апельсины, но сливочное масло».
Это, конечно, жертва, и не такая уж маленькая, когда это надолго, но и не такая великая, чтобы на нее не пошли многие из тех, кого я знала и кто составлял мой круг «образованщины». Но ведь есть и другая жертва – жертва духовная, которую в расчет не принимает ни Солженицын – один из самых духовных людей современной России, ни его сторонники и последователи. И жертва эта побольше той, которую зовет нас принести Александр Исаевич.
Как-то раз один мой очень близкий друг, который пошел на «жертву», сказал мне в доверительном личном разговоре (потому и имени его не называю):
– Знаешь, – сказал он, – я давно уже мертвый.
Это сказал человек, который никогда не пожалел о том, что он поступил так, как велела его совесть, который, если бы вновь сложилась такая ситуация, поступил опять так же, зная, что за этим последует.
А ведь он после изгнания из адвокатуры нашел прилично оплачиваемую работу. Он имел не только «кусок хлеба» и «сливочное масло», но и автомобиль, и прекрасную семью, и близких, дорогих ему друзей. Значит, жертва была действительно больше той, на которую добровольно и сознательно и, наверное, легко пошел сам Александр Исаевич и которую он считает непомерно тяжелой для других. Счастлив Солженицын, несмотря на все пережитое им, что ценой его духовной свободы не должно было стать его творчество. Что, утверждая свою духовную свободу, он тем самым утверждал и свое право на творчество, которое, уверена, неотделимо от его жизни. Что, ограничив себя самой скудной пищей и самым убогим кровом, он мог писать, то есть служить своему призванию. Счастлив он и в том, что имел возможность осуществить такое естественное и необходимое для каждого писателя желание – иметь своего читателя – и тогда, когда его книги печатались большими тиражами, и, в не меньшей степени, тогда, когда не только его творчество, но и имя его было под строжайшим запретом.
Ни я, ни мои друзья, ни мои коллеги, оказавшиеся перед выбором – участвовать или не участвовать в политических процессах, конечно же, не обладали той степенью таланта, которой Бог наградил Александра Исаевича. Не могли мы и претендовать на роль, уготованную ему в духовном становлении страны. Но от этого жертва, к которой призывает Солженицын всю «образованщину», не становится меньше той, которую принес бы он, если бы пришлось ему навсегда отказаться от счастья и муки творчества. Ведь размер жертвы определяется не степенью таланта, а ценностью для каждого человека того, чем он жертвует.
Вот почему я никогда не осуждала тех, кто отказывался участвовать в политических делах. Вот почему сама я, согласившись участвовать в таких процессах, обдумывала формулировку каждой мысли, которую собиралась высказать в своей речи или написать в жалобе. Меня никогда не покидала вера в то, что я сумею избежать этой страшной для меня опасности – опасности потери своей профессии, именно той единственной работы, которая была моей, которую я умела делать и которая приносила мне в каждом деле (в выигранном и проигранном) чувство моей нужности.
И все же сама я никакой «жертвы» не приносила и ни на какую «жертву» сознательно не шла. Более того, могу с уверенностью сказать, что участвовала в политических процессах не только потому, что этого хотели мои подзащитные, но и, в не меньшей степени, потому, что это нужно было мне самой.
А теперь опять отступление. Отступление о страхе.
Страх незащищенного человека перед произволом, страх перед возможным арестом совершенно ни за что прочно вошел в мою жизнь и стал спутником ее лишь в последние годы жизни Сталина.
Годы Большого террора с 1936-го по 1939-й – это годы моего детства и ранней юности. Как я уже писала, юности достаточно беззаботной. Потом началась война. Страх, который я испытывала тогда, был естественным, и в нем не было ничего постыдного. Это был страх за судьбу моей страны, которую я очень любила. Это был страх перед фашизмом, который я ненавидела. Это был страх за жизнь близких и дорогих мне людей.
Тот страх, о котором я пишу в этой книге, и подлинное отвращение к происходящему вокруг начались с кампании против «космополитов», развязанной властями в 1948 году.
Явный антисемитский характер кампании слегка маскировался тем, что жертвы травли и преследований именовались не евреями, а «безродными космополитами» – людьми, не имеющими родины и связанными какими-то таинственными узами в единый международный заговор.
Это была кампания, организованная и дирижируемая сверху.
Весной 1949 года по всем университетам и научным институтам страны прокатилась волна собраний, на которых заранее подобранные и проинструктированные ораторы выступали с обвинениями против евреев-ученых в каких-то зловредных «космополитических» ошибках. Затем каждое собрание единогласно принимало резолюцию, осуждало «безродных космополитов» и требовало их изгнания. И изгнание наступало незамедлительно. Евреев пачками изгоняли с работы и, уж конечно, их никуда не брали на работу.
Газеты публиковали статьи о таинственных «агентах Джойнта» – международной организации еврейского шпионажа.
Но своего апогея антисемитская кампания достигла тогда, когда появились сообщения о так называемом деле «врачей-убийц».
В 1952 году была арестована группа крупнейших московских врачей – светил медицинской науки, состоящая (за одним, если память мне не изменяет, исключением) из евреев. Их обвинили в том, что они намеренно, с целью убийства неправильно лечили своих высокопоставленных пациентов – членов правительства и политбюро коммунистической партии. Роль провокатора в этом деле была поручена ассистентке одного из этих профессоров Лидии Тимощук, которая по заданию КГБ «разоблачила» их злодеяния.
Портретами этой «благородной русской патриотки» украшены были первые полосы всех газет. За «подвиг» ее наградили орденом Ленина.
13 января 1953 году в газетах было опубликовано официальное коммюнике об этом деле. Сообщалось, что преступники сознались во всех своих злодеяниях и что вскоре они предстанут перед судом. Этот день навсегда останется в моей памяти.
Дело в том, что 13 января – это день моего рождения. В этот день по многолетней традиции друзья вечером приходят к нам в дом, чтобы поздравить меня. И в этот раз – 13 января 1953 года – мы ждали друзей. Наступил вечер. Но ни один человек – буквально ни один – к нам не пришел.
Мы понимали, что наступила катастрофа. Мы не знали еще всего того, о чем узнали много времени спустя, после смерти Сталина. Не знали (хотя и догадывались), что признание вины добыто страшными пытками, что принят план, согласно которому после судебного процесса над врачами-убийцами, в момент, когда их выведут из здания суда, они будут растерзаны толпой агентов КГБ, изображающей священный гнев русского народа. Что после этого должен быть издан указ Президиума Верховного Совета СССР о депортации всех евреев в лагеря в Сибирь и Казахстан, чтобы уберечь их от справедливого гнева русского народа. Не знали мы и о том, что бараки для этих лагерей уже строятся.
Ничего этого мы еще не знали. Обо всем этом нам еще предстояло узнать. А пока – 13 января 1953 года – мы с мужем молча сидели одни в ярко освещенной комнате за празднично накрытым столом, молча подняли и выпили заздравный бокал. Мы понимали, что наша нормальная жизнь кончена, что нас, как и всех евреев, ждет нечто страшное. Понимали это и наши друзья – и русские и евреи. Понимали, и потому ни у одного из них не достало духа прийти на праздничный вечер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64