https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/s-kranom-dlya-pitevoj-vody/
Мы занимали половину такого дома, то есть три большие комнаты. Я оказалась в среде детей из интеллигентных семей. Мы познакомились, когда нам было по пять-шесть лет, мы вместе росли, вместе формировали наши интересы, и с большинством из них я сохранила дружбу до конца моей жизни в Москве. Это было большим счастьем и исключительной удачей.
Все свободное, а в школьные годы – и несвободное время (мы все стали плохо учиться и охотно, тайком от родителей, прогуливали уроки) мы проводили вместе. Здесь было все: лыжные прогулки, песни и танцы, походы в кино и театры, бесконечные чтения стихов. Но все было вместе. Вместе собирали деньги, даваемые нам родителями на завтраки, чтобы двое из наших друзей могли летом отправиться в пеший поход по Крыму, вместе встречали Новый год, вместе уезжали по воскресеньям купаться и гулять по лесу.
Особенно интересной и интенсивной наша детская жизнь стала с 1934 года, когда в нашу компанию прочно вошел и стал несомненным главой нашего содружества поэт Павел Коган.
Погиб Павел во время войны, на которую он ушел добровольцем, но имя его и теперь достаточно известно среди московского студенчества. Все мы оказались под его влиянием. У нас появились свои песни, слова которых писал Павел, а музыку – другой мой друг из Поселка, нежность и любовь к которому я сохранила на всю жизнь.
Самая знаменитая из этих песен, которую поют и теперь, через 40 лет, молодые люди по всему Советскому Союзу, – это «Бригантина» – романтическая песня о далекой бригантине, о людях «яростных и непокорных» и «презревших грошевый уют».
Я пишу обо всем этом, чтобы было понятно, что не только семья, но и сверстники, окружавшие меня, были образованней огромного большинства московской молодежи. Но и самый умный из нас, страстный и непримиримый в своих оценках Павел, в эти страшные годы террора написал песню, в которой были такие строки:
Здесь так свободно верится,
Здесь так привольно дышится.
Прекрасная, любимая советская страна.
И мы в 1936–1937 годах с упоением ее пели. Или такие стихи:
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
Над временем большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года.
Мы так часто и с такой радостью читали эти стихи, что сейчас, почти полвека спустя, я цитирую их по памяти.
Помню, как мы встречали новый – 1940-й – год. С этого новогоднего вечера прямо на фронт добровольцами уходили студенты – поэты Сергей Наровчатов и Михаил Молочко. На финскую войну. Помню, как мы восхищались их мужеством, какими героями они были в наших глазах. И ни у кого не возникло даже мысли о том, что эта война – позор, что они идут убивать людей маленькой и мужественной страны только за то, что те не хотят покориться огромной и сильной державе.
Вспоминая это уже потом, я понимала, что с самого детства меня окружало ужасающее человеческое горе – нищие на улицах во время голода на Украине, рассказы о коллективизации, аресты и гибель людей, в чьей невиновности я не должна была сомневаться. И страшно сознание, какое ужасное умственное оцепенение владело мною и всем моим дружеским окружением.
Школа, в которой я проучилась 10 лет, оказала значительно меньшее влияние на формирование моего характера, чем семья и друзья по Поселку. Отдавая меня в эту школу, очень отдаленную от нашего дома (мы ходили туда с папой пешком, и дорога занимала больше часа), мои родители руководствовались тем, что само ее территориальное расположение обеспечивает и лучший состав преподавателей и лучший контингент учеников, чем это было в нашем цыганско-извозчичьем районе. И, действительно, моими соучениками, товарищами по классу были тоже дети из интеллигентных семей.
Школьная среда, в которой я оказалась, давала мне возможность видеть и наблюдать жизнь и быт более обеспеченного, более культурного и привилегированного слоя. Реальную жизнь рабочих – того класса, во имя которого вершилась революция, во имя блага которого шло все строительство «социализма» в моей стране, – впервые я получила возможность увидеть во время студенческой практики в прокуратуре. Это было в 1939–1940 годах, через 22 года после победы революции.
Я помню эти страшные деревянные бараки без водопровода и канализации. Крохотные каморки, в которых буквально вповалку спали взрослые и дети, молодые и старые. Я приходила туда вместе со следователем на обыски и опись имущества, подлежащего конфискации у людей, которых именем советского закона называли «врагами народа». Это были женщины, которые пытались вынести несколько кусков сахара или печенья с кондитерской фабрики «Большевик», где они работали, чтобы накормить своих голодных детей. Это были мужчины и женщины, задержанные и арестованные с катушкой ниток, несколькими пачками папирос, с кусками хлеба.
По советскому закону – знаменитому закону от 7 августа 1932 года – они признавались опасными преступниками и осуждались к лишению свободы на 10 лет. Почти по каждому из этих дел мы составляли акт об отсутствии имущества, подлежащего конфискации (а ведь конфисковать можно всю мебель, кроме одного стола на семью, одного стула на каждого члена семьи и кровати).
То, что я увидела, – это было не отсутствие достатка, даже не бедность. Это была нищета.
Все это я видела раньше в кино или читала об этом в книгах. Но там это относилось к далекому для меня прошлому, к тому времени, которое определялось термином «до революции». Там это служило иллюстрацией нищеты рабочего класса при царе.
Я впервые встретилась с человеческим горем, которое определялось не временной катастрофой – болезнью, смертью близких, стихийными бедствиями, а горем, которое сопутствовало людям постоянно, всю их жизнь.
Это было первое, абсолютно реальное несоответствие между тем, что я увидела своими глазами, и тем, что читала о жизни рабочего класса в советских газетах, книгах, видела в советских кинокартинах.
Тогда же, во время этой практики, я поняла, что работа в прокуратуре не соответствует складу моего характера. И не только потому, что те следователи и прокуроры, которые окружали меня, поражали своим равнодушием и пренебрежением к человеческой судьбе.
Дело в другом. Увидев, как живут, что едят, во что одеваются те люди, которых привлекали к ответственности за мелкие кражи или другие не очень значительные преступления, я стала сомневаться, справедливо ли поступает в этих случаях государство, так жестоко – тюрьмой – карающее голодных людей. Я понимала, что за преступлением должна следовать кара. Когда те же следователи арестовывали, а затем суд осуждал к суровому наказанию убийц, грабителей, насильников, я находила это неизбежным и даже справедливым. Но ведь такое же наказание назначалось и за мелкую кражу и только потому, что похищенный кусок хлеба или несколько кусков сахара назывались «социалистической собственностью» (а, следовательно, всякий на нее покушающийся – «враг народа»).
Когда я представила себе, как буду стоять перед судом и именем государства требовать беспощадного наказания этим людям, я поняла, что просто не смогу этого делать.
Именно тогда, во время этой практики, у меня появилось сомнение в правильности сделанного выбора.
И вновь передо мной стал вопрос – кем же я буду?
Чем больше я думала, тем больше склонялась к мысли о работе в адвокатуре. Тогда мною не руководило (во всяком случае, не было осознанным) так необходимое для адвокатской работы чувство искреннего сострадания к каждому, даже виновному, но защищаемому им человеку. Это чувство – способность сопереживания – пришло ко мне уже потом, с годами работы.
А тогда я просто хотела выступать в суде, произносить речи (мне казалось, что все они будут хорошими). Но я хотела делать это в условиях большей независимости и творческой свободы. Сама организация адвокатуры, специфика этой профессии представляли наибольшую в условиях советского государства (хотя, конечно, далеко не полную) свободу.
Адвокатура – это самоуправляющаяся общественная организация. Адвокаты, в отличие от подавляющего большинства всех работающих советских людей (за исключением колхозников), не являются государственными служащими и не получают от государства никакой зарплаты или иных видов денежных дотаций.
Производственной, финансовой и организационной работой каждой коллегии руководит выборный орган – президиум коллегии адвокатов. Это орган, наделенный реальной властью над каждым адвокатом. Его решением принимаются новые члены коллегии, его же решением исключаются адвокаты, совершившие серьезные дисциплинарные проступки, назначаются заведующие консультациями.
Мне довелось начинать свою работу в коллегии среди адвокатов, сохранивших старые традиции отношения к профессии, старую культуру судебного процесса, старые представления. В те годы в ее составе были действительно выдающиеся адвокаты, выдающиеся судебные ораторы. Много раз я выступала в процессах вместе со старым московским адвокатом, начинавшим свою адвокатскую деятельность еще до революции. Леонид Захарович Кац был блестящий мастер судебного следствия и блестящий судебный оратор. Среди большинства тех, с кем мне приходилось выступать, его отличало совершенно безупречное знание материалов дела. В скольких бы томах ни содержались эти материалы, имели ли они непосредственное отношение к его подзащитному или нет, Леонид Захарович знал все.
Он великолепно формулировал свои вопросы. Всегда четко и коротко. Он подходил к выяснению существенных для него обстоятельств издалека. Но ответ на каждый последующий вопрос логически вытекал из ответа на предыдущий.
Леонид Захарович был очень красив. Высокого роста, стройный, с небольшой, очень аккуратно подстриженной бородкой, всегда строго и элегантно одетый, он с годами приобретал все более аристократическую внешность. Мы, адвокаты, между собой его иначе как «английский лорд» не называли.
Его речи были образцом ораторского мастерства. В них было все: и четкая конструкция изложения материалов дела, и прекрасный анализ доказательств, и безупречная логика.
Кац говорил очень эмоционально. Все, что он использовал как оратор в своей речи, было к месту: и модуляции голоса, и жест, и приведенная цитата.
Но мне всегда казалось, что его речь теряет убедительность из-за ее изысканности, из-за пафоса, который оставлял меня спокойной.
Я помню, как интересны были процессы, в которых одновременно выступали Кац и Николай Николаевич Миловидов – любимец московской адвокатуры того времени и, что не менее важно, любимец московских судей. Было бы несправедливо не сказать, что он тоже был хорош собой. Не так изыскан, но, я бы сказала, не менее аристократичен в своей абсолютной естественности.
Николай Николаевич был барином, ленивым русским барином, кутилой, любителем ресторанов, которые в Москве в то время были отличными.
В судебном следствии он задавал мало вопросов. Я всегда подозревала, что он не очень хорошо знает дело. Как-то он сказал мне:
– Я уверен, что все, что мне нужно для защиты, я услышу в судебном заседании.
Думаю, что в этой шутке была большая доля правды; садясь в дело, он еще не владел его материалом.
Но все, что происходило в суде, он впитывал в себя как губка. Каждая мелочь, каждый нюанс в показаниях свидетелей или подсудимых откладывался в его памяти и обретал самое убедительное объяснение.
В его речи не было никаких украшений. Но для меня он был оратором самого высокого класса.
Я помню, как Миловидов медленно вставал из-за адвокатского стола, также не спеша поворачивался лицом к суду и начинал свою речь очень спокойным, тихим голосом. Это было похоже даже не на речь, а на какую-то очень доверительную беседу, в которой два собеседника – суд и он. Очень часто Николай Николаевич выходил на середину зала и останавливался прямо перед судейским столом. Ему, казалось, было не важно, есть ли кто-нибудь в зале, слушают ли его. Ему нужно было видеть только суд. Ему нужен был контакт только с судом.
Многие судьи называли его шаманом.
– Бог его знает, как у него получается. Слушаешь его и всему веришь, – говорил мне один из самых страшных судей сталинских времен Иван Михайлович Климов.
Действительно, что-то завораживающее было в спокойной, но такой внутренне напряженной речи Миловидова. Мне всегда казалось, что произнесенное им слово и есть то единственное, которое способно полно выразить мысль, что заменить его каким-либо другим – невозможно. Все то, что он говорил, мысли, которые он высказывал, всегда казались как-то само собой разумеющимися, и я только поражалась тому, как это мне самой раньше не приходило в голову.
Я уверена, что, если бы в Советском Союзе был суд присяжных, Николай Николаевич Миловидов не знал бы в нем поражений.
И, как в детстве мечтала о куске шагреневой кожи, чтобы петь как гениальная певица Обухова, так мечтала я в те годы о времени, когда смогу вести допрос, как Леонид Захарович Кац, и произносить речи с тем же благородным талантом, как Николай Николаевич Миловидов.
Шагреневая кожа мне так и не досталась. Но и у меня коллеги по защите спрашивали:
– Дина, в каком томе накладная от такого-то числа?
И я, глядя в свои записки, отвечала на этот вопрос.
Все новое пополнение адвокатуры в годы, предшествовавшие моему поступлению, шло в основном за счет приема в нее бывших сотрудников прокуратуры и органов госбезопасности, судей, которые за какие-то (часто очень неблаговидные) проступки увольнялись с прежней работы и по указанию партийных органов направлялись в адвокатуру.
Это была очень неоднородная часть адвокатуры. Среди них были и несомненно талантливые люди, очень быстро и успешно овладевшие адвокатской профессией. Но были и люди, не только не имевшие специального юридического образования, но и просто элементарно неграмотные. Однако эта новая часть адвокатуры имела огромное преимущество перед старыми адвокатами. Все они, откуда бы ни пришли – из КГБ, суда или прокуратуры, были членами коммунистической партии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
Все свободное, а в школьные годы – и несвободное время (мы все стали плохо учиться и охотно, тайком от родителей, прогуливали уроки) мы проводили вместе. Здесь было все: лыжные прогулки, песни и танцы, походы в кино и театры, бесконечные чтения стихов. Но все было вместе. Вместе собирали деньги, даваемые нам родителями на завтраки, чтобы двое из наших друзей могли летом отправиться в пеший поход по Крыму, вместе встречали Новый год, вместе уезжали по воскресеньям купаться и гулять по лесу.
Особенно интересной и интенсивной наша детская жизнь стала с 1934 года, когда в нашу компанию прочно вошел и стал несомненным главой нашего содружества поэт Павел Коган.
Погиб Павел во время войны, на которую он ушел добровольцем, но имя его и теперь достаточно известно среди московского студенчества. Все мы оказались под его влиянием. У нас появились свои песни, слова которых писал Павел, а музыку – другой мой друг из Поселка, нежность и любовь к которому я сохранила на всю жизнь.
Самая знаменитая из этих песен, которую поют и теперь, через 40 лет, молодые люди по всему Советскому Союзу, – это «Бригантина» – романтическая песня о далекой бригантине, о людях «яростных и непокорных» и «презревших грошевый уют».
Я пишу обо всем этом, чтобы было понятно, что не только семья, но и сверстники, окружавшие меня, были образованней огромного большинства московской молодежи. Но и самый умный из нас, страстный и непримиримый в своих оценках Павел, в эти страшные годы террора написал песню, в которой были такие строки:
Здесь так свободно верится,
Здесь так привольно дышится.
Прекрасная, любимая советская страна.
И мы в 1936–1937 годах с упоением ее пели. Или такие стихи:
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
Над временем большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года.
Мы так часто и с такой радостью читали эти стихи, что сейчас, почти полвека спустя, я цитирую их по памяти.
Помню, как мы встречали новый – 1940-й – год. С этого новогоднего вечера прямо на фронт добровольцами уходили студенты – поэты Сергей Наровчатов и Михаил Молочко. На финскую войну. Помню, как мы восхищались их мужеством, какими героями они были в наших глазах. И ни у кого не возникло даже мысли о том, что эта война – позор, что они идут убивать людей маленькой и мужественной страны только за то, что те не хотят покориться огромной и сильной державе.
Вспоминая это уже потом, я понимала, что с самого детства меня окружало ужасающее человеческое горе – нищие на улицах во время голода на Украине, рассказы о коллективизации, аресты и гибель людей, в чьей невиновности я не должна была сомневаться. И страшно сознание, какое ужасное умственное оцепенение владело мною и всем моим дружеским окружением.
Школа, в которой я проучилась 10 лет, оказала значительно меньшее влияние на формирование моего характера, чем семья и друзья по Поселку. Отдавая меня в эту школу, очень отдаленную от нашего дома (мы ходили туда с папой пешком, и дорога занимала больше часа), мои родители руководствовались тем, что само ее территориальное расположение обеспечивает и лучший состав преподавателей и лучший контингент учеников, чем это было в нашем цыганско-извозчичьем районе. И, действительно, моими соучениками, товарищами по классу были тоже дети из интеллигентных семей.
Школьная среда, в которой я оказалась, давала мне возможность видеть и наблюдать жизнь и быт более обеспеченного, более культурного и привилегированного слоя. Реальную жизнь рабочих – того класса, во имя которого вершилась революция, во имя блага которого шло все строительство «социализма» в моей стране, – впервые я получила возможность увидеть во время студенческой практики в прокуратуре. Это было в 1939–1940 годах, через 22 года после победы революции.
Я помню эти страшные деревянные бараки без водопровода и канализации. Крохотные каморки, в которых буквально вповалку спали взрослые и дети, молодые и старые. Я приходила туда вместе со следователем на обыски и опись имущества, подлежащего конфискации у людей, которых именем советского закона называли «врагами народа». Это были женщины, которые пытались вынести несколько кусков сахара или печенья с кондитерской фабрики «Большевик», где они работали, чтобы накормить своих голодных детей. Это были мужчины и женщины, задержанные и арестованные с катушкой ниток, несколькими пачками папирос, с кусками хлеба.
По советскому закону – знаменитому закону от 7 августа 1932 года – они признавались опасными преступниками и осуждались к лишению свободы на 10 лет. Почти по каждому из этих дел мы составляли акт об отсутствии имущества, подлежащего конфискации (а ведь конфисковать можно всю мебель, кроме одного стола на семью, одного стула на каждого члена семьи и кровати).
То, что я увидела, – это было не отсутствие достатка, даже не бедность. Это была нищета.
Все это я видела раньше в кино или читала об этом в книгах. Но там это относилось к далекому для меня прошлому, к тому времени, которое определялось термином «до революции». Там это служило иллюстрацией нищеты рабочего класса при царе.
Я впервые встретилась с человеческим горем, которое определялось не временной катастрофой – болезнью, смертью близких, стихийными бедствиями, а горем, которое сопутствовало людям постоянно, всю их жизнь.
Это было первое, абсолютно реальное несоответствие между тем, что я увидела своими глазами, и тем, что читала о жизни рабочего класса в советских газетах, книгах, видела в советских кинокартинах.
Тогда же, во время этой практики, я поняла, что работа в прокуратуре не соответствует складу моего характера. И не только потому, что те следователи и прокуроры, которые окружали меня, поражали своим равнодушием и пренебрежением к человеческой судьбе.
Дело в другом. Увидев, как живут, что едят, во что одеваются те люди, которых привлекали к ответственности за мелкие кражи или другие не очень значительные преступления, я стала сомневаться, справедливо ли поступает в этих случаях государство, так жестоко – тюрьмой – карающее голодных людей. Я понимала, что за преступлением должна следовать кара. Когда те же следователи арестовывали, а затем суд осуждал к суровому наказанию убийц, грабителей, насильников, я находила это неизбежным и даже справедливым. Но ведь такое же наказание назначалось и за мелкую кражу и только потому, что похищенный кусок хлеба или несколько кусков сахара назывались «социалистической собственностью» (а, следовательно, всякий на нее покушающийся – «враг народа»).
Когда я представила себе, как буду стоять перед судом и именем государства требовать беспощадного наказания этим людям, я поняла, что просто не смогу этого делать.
Именно тогда, во время этой практики, у меня появилось сомнение в правильности сделанного выбора.
И вновь передо мной стал вопрос – кем же я буду?
Чем больше я думала, тем больше склонялась к мысли о работе в адвокатуре. Тогда мною не руководило (во всяком случае, не было осознанным) так необходимое для адвокатской работы чувство искреннего сострадания к каждому, даже виновному, но защищаемому им человеку. Это чувство – способность сопереживания – пришло ко мне уже потом, с годами работы.
А тогда я просто хотела выступать в суде, произносить речи (мне казалось, что все они будут хорошими). Но я хотела делать это в условиях большей независимости и творческой свободы. Сама организация адвокатуры, специфика этой профессии представляли наибольшую в условиях советского государства (хотя, конечно, далеко не полную) свободу.
Адвокатура – это самоуправляющаяся общественная организация. Адвокаты, в отличие от подавляющего большинства всех работающих советских людей (за исключением колхозников), не являются государственными служащими и не получают от государства никакой зарплаты или иных видов денежных дотаций.
Производственной, финансовой и организационной работой каждой коллегии руководит выборный орган – президиум коллегии адвокатов. Это орган, наделенный реальной властью над каждым адвокатом. Его решением принимаются новые члены коллегии, его же решением исключаются адвокаты, совершившие серьезные дисциплинарные проступки, назначаются заведующие консультациями.
Мне довелось начинать свою работу в коллегии среди адвокатов, сохранивших старые традиции отношения к профессии, старую культуру судебного процесса, старые представления. В те годы в ее составе были действительно выдающиеся адвокаты, выдающиеся судебные ораторы. Много раз я выступала в процессах вместе со старым московским адвокатом, начинавшим свою адвокатскую деятельность еще до революции. Леонид Захарович Кац был блестящий мастер судебного следствия и блестящий судебный оратор. Среди большинства тех, с кем мне приходилось выступать, его отличало совершенно безупречное знание материалов дела. В скольких бы томах ни содержались эти материалы, имели ли они непосредственное отношение к его подзащитному или нет, Леонид Захарович знал все.
Он великолепно формулировал свои вопросы. Всегда четко и коротко. Он подходил к выяснению существенных для него обстоятельств издалека. Но ответ на каждый последующий вопрос логически вытекал из ответа на предыдущий.
Леонид Захарович был очень красив. Высокого роста, стройный, с небольшой, очень аккуратно подстриженной бородкой, всегда строго и элегантно одетый, он с годами приобретал все более аристократическую внешность. Мы, адвокаты, между собой его иначе как «английский лорд» не называли.
Его речи были образцом ораторского мастерства. В них было все: и четкая конструкция изложения материалов дела, и прекрасный анализ доказательств, и безупречная логика.
Кац говорил очень эмоционально. Все, что он использовал как оратор в своей речи, было к месту: и модуляции голоса, и жест, и приведенная цитата.
Но мне всегда казалось, что его речь теряет убедительность из-за ее изысканности, из-за пафоса, который оставлял меня спокойной.
Я помню, как интересны были процессы, в которых одновременно выступали Кац и Николай Николаевич Миловидов – любимец московской адвокатуры того времени и, что не менее важно, любимец московских судей. Было бы несправедливо не сказать, что он тоже был хорош собой. Не так изыскан, но, я бы сказала, не менее аристократичен в своей абсолютной естественности.
Николай Николаевич был барином, ленивым русским барином, кутилой, любителем ресторанов, которые в Москве в то время были отличными.
В судебном следствии он задавал мало вопросов. Я всегда подозревала, что он не очень хорошо знает дело. Как-то он сказал мне:
– Я уверен, что все, что мне нужно для защиты, я услышу в судебном заседании.
Думаю, что в этой шутке была большая доля правды; садясь в дело, он еще не владел его материалом.
Но все, что происходило в суде, он впитывал в себя как губка. Каждая мелочь, каждый нюанс в показаниях свидетелей или подсудимых откладывался в его памяти и обретал самое убедительное объяснение.
В его речи не было никаких украшений. Но для меня он был оратором самого высокого класса.
Я помню, как Миловидов медленно вставал из-за адвокатского стола, также не спеша поворачивался лицом к суду и начинал свою речь очень спокойным, тихим голосом. Это было похоже даже не на речь, а на какую-то очень доверительную беседу, в которой два собеседника – суд и он. Очень часто Николай Николаевич выходил на середину зала и останавливался прямо перед судейским столом. Ему, казалось, было не важно, есть ли кто-нибудь в зале, слушают ли его. Ему нужно было видеть только суд. Ему нужен был контакт только с судом.
Многие судьи называли его шаманом.
– Бог его знает, как у него получается. Слушаешь его и всему веришь, – говорил мне один из самых страшных судей сталинских времен Иван Михайлович Климов.
Действительно, что-то завораживающее было в спокойной, но такой внутренне напряженной речи Миловидова. Мне всегда казалось, что произнесенное им слово и есть то единственное, которое способно полно выразить мысль, что заменить его каким-либо другим – невозможно. Все то, что он говорил, мысли, которые он высказывал, всегда казались как-то само собой разумеющимися, и я только поражалась тому, как это мне самой раньше не приходило в голову.
Я уверена, что, если бы в Советском Союзе был суд присяжных, Николай Николаевич Миловидов не знал бы в нем поражений.
И, как в детстве мечтала о куске шагреневой кожи, чтобы петь как гениальная певица Обухова, так мечтала я в те годы о времени, когда смогу вести допрос, как Леонид Захарович Кац, и произносить речи с тем же благородным талантом, как Николай Николаевич Миловидов.
Шагреневая кожа мне так и не досталась. Но и у меня коллеги по защите спрашивали:
– Дина, в каком томе накладная от такого-то числа?
И я, глядя в свои записки, отвечала на этот вопрос.
Все новое пополнение адвокатуры в годы, предшествовавшие моему поступлению, шло в основном за счет приема в нее бывших сотрудников прокуратуры и органов госбезопасности, судей, которые за какие-то (часто очень неблаговидные) проступки увольнялись с прежней работы и по указанию партийных органов направлялись в адвокатуру.
Это была очень неоднородная часть адвокатуры. Среди них были и несомненно талантливые люди, очень быстро и успешно овладевшие адвокатской профессией. Но были и люди, не только не имевшие специального юридического образования, но и просто элементарно неграмотные. Однако эта новая часть адвокатуры имела огромное преимущество перед старыми адвокатами. Все они, откуда бы ни пришли – из КГБ, суда или прокуратуры, были членами коммунистической партии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64