https://wodolei.ru/catalog/mebel/kitaj/
„Разумеется, да“», — признается этот „честный“ палач.
«В армии, когда начальник отдает приказ, отвечает за него он один. Если приказ неправильный — наказывают начальника. И никогда — исполнителя». Вот искреннее убеждение фашистских деятелей, так рьяно ссылавшихся на судебных процессах на то, что они действовали по приказу. Именно эту фразу произносит в споре со своею женой Рудольф Ланг. Представление о том, что исполнитель злодеяния тоже должен ответить за свои дела, непонятно фашистскому солдафону.
Потому единственное, что было способно подлинно потрясти эсэсовского палача — это известие, что Гиммлер отравился, избегнув тем самым суда. Рейхсфюрер струсил и, так сказать, «улизнул» от ответственности. Это Ланг считает предательством по отношению к себе лично — исполнителю гиммлеровских приказов.
Когда после ареста Ланга некий американец задает обанкротившемуся палачу вопрос, в котором фигурирует слово «совесть», между ними происходит следующий диалог:
«— Какое имеет значение, что думаю лично я? Мой долг — повиноваться!
— Но не такому жуткому приказу! — воскликнул американец. — Как вы могли? Это чудовищно... Дети, женщины... Неужели вы так бесчувственны?..
— ...Трудно объяснить. Вначале было очень тяжело, затем постепенно у меня атрофировались всякие чувства. Я считал, что это необходимость. Иначе я не мог бы продолжать, понимаете? Я всегда думал о евреях термином «единицы». И никогда не думал о них как о людях. Я сосредоточивался на технической стороне задачи. Ну, скажем, как летчик, который бомбит какой-нибудь город...
Американец со злостью возразил:
— Летчик никогда не уничтожал целый народ!..
— Будь это возможно и получи он такой приказ, летчик сделал бы это!
Он пожал плечами, как бы отстраняя от себя подобную мысль».
Примерно так звучит одна из последних страниц правдивой и страшной в беспощадности правды книги Робера Мерля.
Этот последний диалог относится к 1946 году, когда атомные бомбы американцев уже упали на Хиросиму и Нагасаки — на столь же беззащитных детей и женщин.
Злость возражающего американца совершенно понятна.
Ведь статья из американской газеты, по следам которой заокеанский полковник приехал к Лангу, утверждала, что комендант Освенцима как бы «символизирует полвека немецкой истории, полвека насилия, жестокости и фанатизма». Американец явился в тюрьму к Лангу, чтобы взвалить всю меру исторической ответственности империализма на немецкого расиста, а в его лице как бы на саму немецкую нацию. Американец пытался исторически отождествить немецкий народ и гитлеровский фашизм, то есть подтвердить ту самую ложь, при помощи которой немецкие империалисты в течение десятилетий одурманивали ядом шовинизма миллионы простых немцев.
Эта бесстыдная «теория» о гитлеровщине как выражении «немецкого национального духа» очень на руку заокеанским империалистам. Но «десять тысяч единиц» в сутки — это была предельная плановая цифра, о которой только мечтали Гиммлер и Ланг для газовых камер Освенцима. Американская атомная техника еще до Нюрнбергского процесса практически дала несравнимые результаты в Хиросиме, где уничтожено 300 тысяч «единиц» одним взрывом, без всякой затраты времени на сжигание или захоронение трупов.
Кстати, один из американских «героев», сбросивших бомбы на японских детей и женщин по приказу баптиста Трумэна, недавно вновь вышел на сцену американской газетной рекламы и так же, как комендант Освенцима, заявил, что его никогда не мучили никакие упреки совести и спал он после этой своей операции совершенно спокойно и без дурных сновидений. А в ту минуту, когда сбрасывал бомбу, он думал больше всего отнюдь не о жертвах, но лишь о том, чтобы вывести самолет из-под взрывной волны, то есть так же «сосредоточивался на технической стороне задачи». Видимо, этот робот, так же как и Ланг, считает, что за приказ ответствен только тот, кто его отдает, а не тот, кто выполняет.
Не считая погибших в самой войне, на полях сражений, в годы второй мировой войны миллионы мирных людей, детей и женщин различных стран погибли в городах и селениях от налетов авиации, а в гитлеровских лагерях смерти погублено в общей сложности около восьми миллионов человек — евреев, русских, французов, чехов, поляков, немцев и многих других национальностей.
Хозяева империалистического мира в течение многих лет намеренно заставляют немецкий народ и другие народы Запада позабыть историю второй мировой войны и усыпляют их человеческую бдительность — бдительность матерей, бдительность самой молодежи, бдительность рабочего класса, изготовляющего орудия массовой смерти.
Книга Р. Мерля «Смерть — мое ремесло» не содержит гневных призывов не допустить войны, автор романа не произносит разоблачительных речей против фашизма. Он просто показывает обнаженную правду. Дело не в бесноватом фюрере, который был всего лишь простым лакеем промышленных монополий. Истерический «пророк» шовинизма вполне заменим. На империалистическом рынке авантюризма и шарлатанства можно всегда найти сотни пройдох на роль «фюрера», отравляющего народы ядом военной истерии, а особенно в периоды капиталистических кризисов и безработицы.
Главное — уберечь от этих фюреров души народов. Ведь целью империалистических хозяев является подчинение психики миллионных масс, убийство в них морали, уничтожение чувства ответственности за свои действия и способности критически мыслить. Они хотят убедить миллионы людей в том, что единственный долг народов заключается в слепом повиновении «вождям», на чьей ответственности лежат судьбы мира и право распоряжаться человечеством.
После выхода романа «Смерть — мое ремесло» некоторые критики упрекали автора этой книги в сгущении красок. Опубликованные позже в печати подлинные мемуары коменданта Освенцима Рудольфа Гесса подтвердили, что писатель Робер Мерль изобразил и фашистские преступления и самого эсэсовского убийцу совершенно документально, именно с предельной художественной правдивостью.
Когда эта вступительная статья была уже написана, ее автор получил письмо от автора романа Робера Мерля.
Выражая радость по поводу того, что его книга «Смерть — мое ремесло» станет доступной русскому читателю, Робер Мерль пишет, что этот роман сыграл важную роль в развитии его собственных взглядов и во всей его жизни.
«В самом деле, — пишет Р. Мерль, — когда я начал писать „Смерть — мое ремесло“, я делал это вначале единственно из побуждений нравственных и психологических. Иначе сказать — в начале этой работы я был в состоянии полнейшего политического невежества; и даже тогда, когда книга вышла в свет, я сам не сразу понял ее значение. В моей тогдашней наивности я не ожидал, что этот роман может вызвать чье-либо озлобление. И после его опубликования я был ошеломлен неистовой злобой нападок, которые я навлек на себя во Франции и еще больше — в Западной Германии. Только тогда я сам осознал политический подтекст этого романа. Но нападки, объектом которых я стал, имевшие целью возвратить меня на „путь истинный“, как раз напротив, с еще большей ясностью обнажили передо мною сущность мира, в котором я жил.
Если бы мне пришлось сегодня писать роман «Смерть — мое ремесло» заново, то я написал бы его иначе, во многом совсем по-другому. Но я никогда не смогу забыть, что этот роман, и такой, как он есть, оказал на меня, его автора, глубокое влияние и что он был моим первым шагом на пути осознания писательского долга».
Публикуя с благодарностью это авторское признание Р. Мерля, написанное им специально для включения в предисловие к русскому переводу его романа, мы должны сообщить читателям, что писатель Робер Мерль сегодня идет в рядах борцов за мир, против фашизма в любых его проявлениях.
СТЕПАН ЗЛОБИН
1913 год
Я завернул за угол Кайзер-аллеи. Порыв ветра и холодный дождь хлестнули меня по голым ногам, и я с тоской вспомнил, что сегодня суббота. Последние несколько метров, отделявшие меня от дома, я пробежал, ринулся вверх по лестнице, перескакивая через ступеньки, поднялся на пятый этаж и постучал условным стуком в дверь.
С облегчением я узнал шарканье ног толстой Марии. Дверь открылась, Мария откинула со лба прядь седых волос и посмотрела на меня добрыми голубыми глазами. Затем она склонилась ко мне и тихонько проговорила:
— Ты опоздал.
Это прозвучало так, словно сам отец вдруг вырос передо мной, худой, весь в черном, и своим резким голосом отрывисто произнес: «Немецкая добродетель — это пунктуальность, сударь!»
Я спросил:
— Где он?
Мария неслышно закрыла за мной дверь.
— В кабинете. Проверяет счета лавки. — И добавила: — Я принесла твои домашние туфли, чтобы тебе не заходить в свою комнату.
Чтобы попасть к себе, мне надо было бы пройти мимо кабинета отца. Я опустился на колено и стал расшнуровывать ботинок.
Мария стояла рядом, грузная, неподвижная. Я поднял голову и спросил:
— А портфель?
— Я отнесу его сама. Мне как раз надо натереть пол в твоей комнате. Я снял куртку, повесил ее рядом с огромным черным пальто отца и сказал:
— Спасибо, Мария.
Она покачала головой и похлопала меня по плечу. Седая прядь снова упала ей на глаза.
Я подошел к кухне, тихонько открыл дверь и закрыл ее за собой. Мама стояла у раковины и что-то стирала.
— Добрый вечер, мама.
Она обернулась, взгляд ее выцветших глаз скользнул по мне и остановился на часах, стоящих на буфете.
— Ты опоздал, — сказала она испуганно.
— У исповеди было очень много учеников. И потом меня задержал отец Талер.
Она снова повернулась к раковине, я видел только ее спину. Не глядя на меня, она сказала:
— Таз и тряпки на столе. Твои сестры уже принялись за дело. Поторопись.
— Хорошо, мама.
Я взял таз и тряпки и вышел в коридор, осторожно ступая, чтобы не расплескать воду.
Проходя мимо столовой, я увидел через открытую дверь Герду и Берту. Они стояли на стульях перед окном, спиной ко мне. Миновав гостиную, я вошел в мамину комнату. Мария устанавливала у окна стремянку. Она принесла ее для меня из чулана. Я посмотрел на нее и подумал: «Спасибо, Мария», но ничего не сказал ей. Когда мыли окна, разговаривать не разрешалось.
Через некоторое время я перенес стремянку в комнату отца, вернулся за тазом и тряпками, влез на стремянку и снова принялся тереть стекла. Раздался свисток паровоза, железнодорожное полотно передо мной заволокло дымом, все вокруг наполнилось грохотом. Я поймал себя на том, что почти высунулся из окна, чтобы все получше разглядеть, и с ужасом зашептал: «Боже милосердный, сделай так, чтобы я не смотрел на улицу. Боже, сделай так, чтобы во время мытья окон я ни в чем не провинился».
Затем я про себя прочитал молитву и стал вполголоса напевать псалом. Это немного успокоило меня.
Покончив с окнами в комнате отца, я направился в гостиную. В конце коридора я увидел Герду и Берту. Они шествовали одна за другой с тазиками в руках. Они шли мыть окна в своей комнате. Я прислонил стремянку к стене и, отвернувшись, пропустил их. Я был старше их, но меньше ростом.
Я пристроил стремянку у окна гостиной, сходил за тазиком и тряпками в комнату отца и, поставив таз в угол, закрыл за собой дверь. Сердце мое трепетно забилось, я с волнением взглянул на портреты: здесь были все три брата отца, его дядя, его отец и дед. Все — офицеры, все в парадных мундирах. Я долго и внимательно всматривался в портрет моего деда. Он был полковником, и говорили, что я похож на него.
Я открыл окно и взобрался на стремянку; в комнату ворвались дождь и ветер. Я был часовым на переднем крае — подстерегал в бурю приближение противника. Смена декораций — и я во дворе казармы. Меня наказал офицер, у него сверкающие глаза и худощавое лицо отца. Я стою перед ним навытяжку и почтительно повторяю: «Так точно, господин капитан». Мурашки бегали у меня по спине, тряпка с неумолимой равномерностью двигалась взад и вперед по стеклу, и я с наслаждением чувствовал на своих плечах и спине твердые, непреклонные взгляды офицеров моей семьи.
Я кончил, отнес стремянку в чулан, вернулся за тазом и тряпками и пошел на кухню.
Не оборачиваясь, мама сказала:
— Положи все на пол и иди мыть руки.
Я подошел к раковине. Мама вынула из таза белье, и я погрузил руки в воду. Вода была горячая. Отец не позволял нам мыться теплой водой, и я тихо сказал:
— Но ведь вода горячая!
Мама тяжело вздохнула, молча подняла таз, вылила воду в раковину и открыла кран. Я взял мыло, мама отстранилась и, продолжая держаться одной рукой за раковину, повернувшись ко мне почти спиной, не спускала глаз с часов на буфете. Рука ее слегка дрожала.
Когда я кончил мыться, она протянула мне расческу и сказала, не глядя на меня:
— Причешись.
Я подошел к маленькому зеркальцу на буфете, услышал, как мама снова поставила таз с бельем в раковину, посмотрел на себя в зеркало и подумал: похож я на дедушку или нет? Если похож, то есть надежда, что и я буду полковником.
За моей спиной мама сказала:
— Отец ждет тебя.
Я положил расческу, и меня охватила дрожь.
— Не клади расческу на буфет, — сказала мама.
Она подошла к буфету, взяла расческу, обтерла ее о передник и заперла в ящик буфета. Я с отчаянием посмотрел на нее. Взгляд ее скользнул по мне, она повернулась ко мне спиной и снова стала у раковины.
Я вышел из кухни и медленно направился к кабинету отца. В коридоре мне встретились сестры. Они исподлобья взглянули на меня, и я понял, что они догадываются, куда я иду.
Я остановился перед дверью кабинета, сделал над собой усилие, чтобы не дрожать, и постучал. Раздался голос отца: «Войдите!» Я открыл дверь, закрыл ее за собой и вытянулся в струнку.
Леденящий холод тотчас охватил меня, проник сквозь одежду, пронизал до мозга костей. Отец сидел у письменного стола лицом к открытому настежь окну, спиной ко мне. Он не шелохнулся. Я продолжал стоять навытяжку. Дождь и ветер врывались в комнату, и я заметил, что у окна образовалась лужица.
Отец отрывисто произнес:
— Иди... сядь.
Я подошел и сел на небольшой низкий стул слева от стола.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
«В армии, когда начальник отдает приказ, отвечает за него он один. Если приказ неправильный — наказывают начальника. И никогда — исполнителя». Вот искреннее убеждение фашистских деятелей, так рьяно ссылавшихся на судебных процессах на то, что они действовали по приказу. Именно эту фразу произносит в споре со своею женой Рудольф Ланг. Представление о том, что исполнитель злодеяния тоже должен ответить за свои дела, непонятно фашистскому солдафону.
Потому единственное, что было способно подлинно потрясти эсэсовского палача — это известие, что Гиммлер отравился, избегнув тем самым суда. Рейхсфюрер струсил и, так сказать, «улизнул» от ответственности. Это Ланг считает предательством по отношению к себе лично — исполнителю гиммлеровских приказов.
Когда после ареста Ланга некий американец задает обанкротившемуся палачу вопрос, в котором фигурирует слово «совесть», между ними происходит следующий диалог:
«— Какое имеет значение, что думаю лично я? Мой долг — повиноваться!
— Но не такому жуткому приказу! — воскликнул американец. — Как вы могли? Это чудовищно... Дети, женщины... Неужели вы так бесчувственны?..
— ...Трудно объяснить. Вначале было очень тяжело, затем постепенно у меня атрофировались всякие чувства. Я считал, что это необходимость. Иначе я не мог бы продолжать, понимаете? Я всегда думал о евреях термином «единицы». И никогда не думал о них как о людях. Я сосредоточивался на технической стороне задачи. Ну, скажем, как летчик, который бомбит какой-нибудь город...
Американец со злостью возразил:
— Летчик никогда не уничтожал целый народ!..
— Будь это возможно и получи он такой приказ, летчик сделал бы это!
Он пожал плечами, как бы отстраняя от себя подобную мысль».
Примерно так звучит одна из последних страниц правдивой и страшной в беспощадности правды книги Робера Мерля.
Этот последний диалог относится к 1946 году, когда атомные бомбы американцев уже упали на Хиросиму и Нагасаки — на столь же беззащитных детей и женщин.
Злость возражающего американца совершенно понятна.
Ведь статья из американской газеты, по следам которой заокеанский полковник приехал к Лангу, утверждала, что комендант Освенцима как бы «символизирует полвека немецкой истории, полвека насилия, жестокости и фанатизма». Американец явился в тюрьму к Лангу, чтобы взвалить всю меру исторической ответственности империализма на немецкого расиста, а в его лице как бы на саму немецкую нацию. Американец пытался исторически отождествить немецкий народ и гитлеровский фашизм, то есть подтвердить ту самую ложь, при помощи которой немецкие империалисты в течение десятилетий одурманивали ядом шовинизма миллионы простых немцев.
Эта бесстыдная «теория» о гитлеровщине как выражении «немецкого национального духа» очень на руку заокеанским империалистам. Но «десять тысяч единиц» в сутки — это была предельная плановая цифра, о которой только мечтали Гиммлер и Ланг для газовых камер Освенцима. Американская атомная техника еще до Нюрнбергского процесса практически дала несравнимые результаты в Хиросиме, где уничтожено 300 тысяч «единиц» одним взрывом, без всякой затраты времени на сжигание или захоронение трупов.
Кстати, один из американских «героев», сбросивших бомбы на японских детей и женщин по приказу баптиста Трумэна, недавно вновь вышел на сцену американской газетной рекламы и так же, как комендант Освенцима, заявил, что его никогда не мучили никакие упреки совести и спал он после этой своей операции совершенно спокойно и без дурных сновидений. А в ту минуту, когда сбрасывал бомбу, он думал больше всего отнюдь не о жертвах, но лишь о том, чтобы вывести самолет из-под взрывной волны, то есть так же «сосредоточивался на технической стороне задачи». Видимо, этот робот, так же как и Ланг, считает, что за приказ ответствен только тот, кто его отдает, а не тот, кто выполняет.
Не считая погибших в самой войне, на полях сражений, в годы второй мировой войны миллионы мирных людей, детей и женщин различных стран погибли в городах и селениях от налетов авиации, а в гитлеровских лагерях смерти погублено в общей сложности около восьми миллионов человек — евреев, русских, французов, чехов, поляков, немцев и многих других национальностей.
Хозяева империалистического мира в течение многих лет намеренно заставляют немецкий народ и другие народы Запада позабыть историю второй мировой войны и усыпляют их человеческую бдительность — бдительность матерей, бдительность самой молодежи, бдительность рабочего класса, изготовляющего орудия массовой смерти.
Книга Р. Мерля «Смерть — мое ремесло» не содержит гневных призывов не допустить войны, автор романа не произносит разоблачительных речей против фашизма. Он просто показывает обнаженную правду. Дело не в бесноватом фюрере, который был всего лишь простым лакеем промышленных монополий. Истерический «пророк» шовинизма вполне заменим. На империалистическом рынке авантюризма и шарлатанства можно всегда найти сотни пройдох на роль «фюрера», отравляющего народы ядом военной истерии, а особенно в периоды капиталистических кризисов и безработицы.
Главное — уберечь от этих фюреров души народов. Ведь целью империалистических хозяев является подчинение психики миллионных масс, убийство в них морали, уничтожение чувства ответственности за свои действия и способности критически мыслить. Они хотят убедить миллионы людей в том, что единственный долг народов заключается в слепом повиновении «вождям», на чьей ответственности лежат судьбы мира и право распоряжаться человечеством.
После выхода романа «Смерть — мое ремесло» некоторые критики упрекали автора этой книги в сгущении красок. Опубликованные позже в печати подлинные мемуары коменданта Освенцима Рудольфа Гесса подтвердили, что писатель Робер Мерль изобразил и фашистские преступления и самого эсэсовского убийцу совершенно документально, именно с предельной художественной правдивостью.
Когда эта вступительная статья была уже написана, ее автор получил письмо от автора романа Робера Мерля.
Выражая радость по поводу того, что его книга «Смерть — мое ремесло» станет доступной русскому читателю, Робер Мерль пишет, что этот роман сыграл важную роль в развитии его собственных взглядов и во всей его жизни.
«В самом деле, — пишет Р. Мерль, — когда я начал писать „Смерть — мое ремесло“, я делал это вначале единственно из побуждений нравственных и психологических. Иначе сказать — в начале этой работы я был в состоянии полнейшего политического невежества; и даже тогда, когда книга вышла в свет, я сам не сразу понял ее значение. В моей тогдашней наивности я не ожидал, что этот роман может вызвать чье-либо озлобление. И после его опубликования я был ошеломлен неистовой злобой нападок, которые я навлек на себя во Франции и еще больше — в Западной Германии. Только тогда я сам осознал политический подтекст этого романа. Но нападки, объектом которых я стал, имевшие целью возвратить меня на „путь истинный“, как раз напротив, с еще большей ясностью обнажили передо мною сущность мира, в котором я жил.
Если бы мне пришлось сегодня писать роман «Смерть — мое ремесло» заново, то я написал бы его иначе, во многом совсем по-другому. Но я никогда не смогу забыть, что этот роман, и такой, как он есть, оказал на меня, его автора, глубокое влияние и что он был моим первым шагом на пути осознания писательского долга».
Публикуя с благодарностью это авторское признание Р. Мерля, написанное им специально для включения в предисловие к русскому переводу его романа, мы должны сообщить читателям, что писатель Робер Мерль сегодня идет в рядах борцов за мир, против фашизма в любых его проявлениях.
СТЕПАН ЗЛОБИН
1913 год
Я завернул за угол Кайзер-аллеи. Порыв ветра и холодный дождь хлестнули меня по голым ногам, и я с тоской вспомнил, что сегодня суббота. Последние несколько метров, отделявшие меня от дома, я пробежал, ринулся вверх по лестнице, перескакивая через ступеньки, поднялся на пятый этаж и постучал условным стуком в дверь.
С облегчением я узнал шарканье ног толстой Марии. Дверь открылась, Мария откинула со лба прядь седых волос и посмотрела на меня добрыми голубыми глазами. Затем она склонилась ко мне и тихонько проговорила:
— Ты опоздал.
Это прозвучало так, словно сам отец вдруг вырос передо мной, худой, весь в черном, и своим резким голосом отрывисто произнес: «Немецкая добродетель — это пунктуальность, сударь!»
Я спросил:
— Где он?
Мария неслышно закрыла за мной дверь.
— В кабинете. Проверяет счета лавки. — И добавила: — Я принесла твои домашние туфли, чтобы тебе не заходить в свою комнату.
Чтобы попасть к себе, мне надо было бы пройти мимо кабинета отца. Я опустился на колено и стал расшнуровывать ботинок.
Мария стояла рядом, грузная, неподвижная. Я поднял голову и спросил:
— А портфель?
— Я отнесу его сама. Мне как раз надо натереть пол в твоей комнате. Я снял куртку, повесил ее рядом с огромным черным пальто отца и сказал:
— Спасибо, Мария.
Она покачала головой и похлопала меня по плечу. Седая прядь снова упала ей на глаза.
Я подошел к кухне, тихонько открыл дверь и закрыл ее за собой. Мама стояла у раковины и что-то стирала.
— Добрый вечер, мама.
Она обернулась, взгляд ее выцветших глаз скользнул по мне и остановился на часах, стоящих на буфете.
— Ты опоздал, — сказала она испуганно.
— У исповеди было очень много учеников. И потом меня задержал отец Талер.
Она снова повернулась к раковине, я видел только ее спину. Не глядя на меня, она сказала:
— Таз и тряпки на столе. Твои сестры уже принялись за дело. Поторопись.
— Хорошо, мама.
Я взял таз и тряпки и вышел в коридор, осторожно ступая, чтобы не расплескать воду.
Проходя мимо столовой, я увидел через открытую дверь Герду и Берту. Они стояли на стульях перед окном, спиной ко мне. Миновав гостиную, я вошел в мамину комнату. Мария устанавливала у окна стремянку. Она принесла ее для меня из чулана. Я посмотрел на нее и подумал: «Спасибо, Мария», но ничего не сказал ей. Когда мыли окна, разговаривать не разрешалось.
Через некоторое время я перенес стремянку в комнату отца, вернулся за тазом и тряпками, влез на стремянку и снова принялся тереть стекла. Раздался свисток паровоза, железнодорожное полотно передо мной заволокло дымом, все вокруг наполнилось грохотом. Я поймал себя на том, что почти высунулся из окна, чтобы все получше разглядеть, и с ужасом зашептал: «Боже милосердный, сделай так, чтобы я не смотрел на улицу. Боже, сделай так, чтобы во время мытья окон я ни в чем не провинился».
Затем я про себя прочитал молитву и стал вполголоса напевать псалом. Это немного успокоило меня.
Покончив с окнами в комнате отца, я направился в гостиную. В конце коридора я увидел Герду и Берту. Они шествовали одна за другой с тазиками в руках. Они шли мыть окна в своей комнате. Я прислонил стремянку к стене и, отвернувшись, пропустил их. Я был старше их, но меньше ростом.
Я пристроил стремянку у окна гостиной, сходил за тазиком и тряпками в комнату отца и, поставив таз в угол, закрыл за собой дверь. Сердце мое трепетно забилось, я с волнением взглянул на портреты: здесь были все три брата отца, его дядя, его отец и дед. Все — офицеры, все в парадных мундирах. Я долго и внимательно всматривался в портрет моего деда. Он был полковником, и говорили, что я похож на него.
Я открыл окно и взобрался на стремянку; в комнату ворвались дождь и ветер. Я был часовым на переднем крае — подстерегал в бурю приближение противника. Смена декораций — и я во дворе казармы. Меня наказал офицер, у него сверкающие глаза и худощавое лицо отца. Я стою перед ним навытяжку и почтительно повторяю: «Так точно, господин капитан». Мурашки бегали у меня по спине, тряпка с неумолимой равномерностью двигалась взад и вперед по стеклу, и я с наслаждением чувствовал на своих плечах и спине твердые, непреклонные взгляды офицеров моей семьи.
Я кончил, отнес стремянку в чулан, вернулся за тазом и тряпками и пошел на кухню.
Не оборачиваясь, мама сказала:
— Положи все на пол и иди мыть руки.
Я подошел к раковине. Мама вынула из таза белье, и я погрузил руки в воду. Вода была горячая. Отец не позволял нам мыться теплой водой, и я тихо сказал:
— Но ведь вода горячая!
Мама тяжело вздохнула, молча подняла таз, вылила воду в раковину и открыла кран. Я взял мыло, мама отстранилась и, продолжая держаться одной рукой за раковину, повернувшись ко мне почти спиной, не спускала глаз с часов на буфете. Рука ее слегка дрожала.
Когда я кончил мыться, она протянула мне расческу и сказала, не глядя на меня:
— Причешись.
Я подошел к маленькому зеркальцу на буфете, услышал, как мама снова поставила таз с бельем в раковину, посмотрел на себя в зеркало и подумал: похож я на дедушку или нет? Если похож, то есть надежда, что и я буду полковником.
За моей спиной мама сказала:
— Отец ждет тебя.
Я положил расческу, и меня охватила дрожь.
— Не клади расческу на буфет, — сказала мама.
Она подошла к буфету, взяла расческу, обтерла ее о передник и заперла в ящик буфета. Я с отчаянием посмотрел на нее. Взгляд ее скользнул по мне, она повернулась ко мне спиной и снова стала у раковины.
Я вышел из кухни и медленно направился к кабинету отца. В коридоре мне встретились сестры. Они исподлобья взглянули на меня, и я понял, что они догадываются, куда я иду.
Я остановился перед дверью кабинета, сделал над собой усилие, чтобы не дрожать, и постучал. Раздался голос отца: «Войдите!» Я открыл дверь, закрыл ее за собой и вытянулся в струнку.
Леденящий холод тотчас охватил меня, проник сквозь одежду, пронизал до мозга костей. Отец сидел у письменного стола лицом к открытому настежь окну, спиной ко мне. Он не шелохнулся. Я продолжал стоять навытяжку. Дождь и ветер врывались в комнату, и я заметил, что у окна образовалась лужица.
Отец отрывисто произнес:
— Иди... сядь.
Я подошел и сел на небольшой низкий стул слева от стола.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38