https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/s-dlinnym-izlivom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Книга, которую он хочет написать, не выходит у меня из головы. Для него это символ. Последняя попытка сказать что-то всему миру. Если он попробует написать книгу и потерпит неудачу, я думаю, что с Полем, как с человеком, пригодным к какой бы то ни было деятельности, будет покончено раз и навсегда. Если же он не станет пытаться, а просто решит, что ему это не по силам, он, наверное, сохранит элементарную работоспособность. Если он поймет, что его мечта, слишком туманная, чтобы за нее бороться, все равно обречена на гибель, преподавание может стать его призванием. Как стало моим. Но если он когда-нибудь оставит преподавание, единственное дело, к которому он подготовлен, в котором добился каких-то успехов, если он оставит преподавание, попытается воплотить себя в книге и поймет, что он такое – беспомощный человек, не лишенный способностей, – тогда его ожидает нечто равносильное смерти. На самом деле нечто худшее, чем смерть. Погибшая душа в теле, которое продолжает существовать, – это хуже, чем смерть. Насколько я его знаю, долго в таком состоянии он не продержится. Он просто возьмет револьвер и, как любой другой юный мудрец, потерпевший крушение, подведет итоговую черту. Это отважный поступок, это как раз то, что нужно сделать, когда у человека «такая беда, что не уйти от нее никуда». Главное не дать ему бросить школу. И пусть он откладывает и откладывает книгу – свою последнюю попытку, последнюю судорожную попытку сказать что-то миру, донести до мира самого себя. Только бы какое-нибудь несчастье не выбило его из колеи. Я кладу на стол пенал и маорийские книги, надеваю туфли на низком каблуке, чтобы заняться домашними делами, и прихожу к окончательному выводу: да, главное не дать ему бросить школу, сохранить это первое, это единственное надежное пристанище в его сумбурной жизни. И как знать... я направляюсь к куче дров на заднем дворе... может быть, художник, который живет в нем, может быть, все эти слова и немые порывы, которые томят его, заговорят на классной доске и в душах детей, и тогда он наконец обретет равновесие...
Но если какое-нибудь потрясение снова заставит его пить, тогда мы проиграли – директор, старший инспектор и я.
И Поль тоже.
– Я боюсь этова скелета, – говорит Мохи. – У него много-много костей.
Я иду в па – мне сказали, что Варепарита преждевременно родила двух мальчиков. Я иду в па к началу заупокойной службы, потому что мне хочется послушать пение. Я иду в па, потому что у меня на душе траур с тех самых пор, как я не захотела зачать собственного сына много безгрешных зорь тому назад, и я считаю себя вправе присутствовать на этой церемонии, а кроме того, меня подстегивает безотчетное желание – такое пугающее! – увидеть этих младенцев. Я срываю последние цветы дельфиниума, но мне хочется, чтобы он зацвел снова, поэтому я обламываю семенные коробочки на стеблях-пиках, которые, как все мужчины, выше меня ростом, а после школы иду в па и беру с собой нескольких малышей.
Конечно, они здесь, на веранде Дома собраний, эти два маленьких белых ящика с двумя светло-коричневыми младенцами, представителями новой расы, в которых соединилась кровь коричневых и белых. И когда я наконец вижу их лица, я чувствую: случилось что-то недоступное моему пониманию. Жалкие личики ничем не напоминают Варепариту, но, как это ни невероятно, мне кажется, что я их уже видела. И хотя младенцы мертвы, несомненно мертвы, я слышу их громкие глухие голоса. Обливаясь слезами, я в состоянии придумать одно-единственное объяснение: наверное, я знала их отца, какого-то белого человека, а потом забыла его.
Но вот начинается пение, ради которого я будто бы пришла сюда, и я вытираю глаза. Коричневые юноши и девушки из па, примерно того же возраста, что Поль, встают в круг лицом внутрь и поют песню о долгом, долгом сне, о сне, который будет длиться вечно.
Два гробика стоят под окном. Окно низкое, оно выходит из Дома собраний прямо на popo. Шестилетняя Вайвини босиком пробирается в Дом и свешивается из окна над двумя крошечными тельцами. Она опирается на локти, черные волосы почти закрывают ее лицо, огромные карие глаза особенно красивы, потому что Вайвини целиком занята происходящим – она помогает этим младенцам уйти из жизни с такой же всепоглощающей преданностью, с какой она больше часа помогала мне, когда старший инспектор отбирал книги. Я никогда не забуду, как Вайвини свешивается из окна над этими близнецами, отдаваясь смерти так же безоглядно, как жизни. Я вспомню о ней, когда мне самой придется хоронить кого-нибудь из близких.
Вокруг гробиков много цветов и детей, тут же причитает бабушка. Рядом с ней еще несколько стариков и старух, а на моей стороне веранды лицом друг к другу стоят кружком молодые и поют. Как я ни взбудоражена, мне приходит в голову, что при другом расположении певцов голоса звучали бы лучше, но песня льется все с той же легкостью, недостижимой, когда поют не для себя, а для других. Я принимаю к сведению этот необычный концертный прием и даже успеваю подумать, что директор сумеет использовать его в школе.
Конечно, я не забуду, как Вайвини свешивается из окна, и не раз вспомню, как две коричневые девушки несут на руках маленькие белые ящики, возглавляя убогую похоронную процессию, по дороге из па на кладбище, которого так боится Раухия. Я не раз вспомню безутешных плакальщиц Твинни, самих младенцев, утопающих в цветах, и негромкие причитания бабушки. Я вспомню доброту и нежность.
И я вспоминаю: на следующее утро я приношу свои воспоминания с кладбища к пианино и, подбирая музыку для летнего танца, перехожу от Шуберта к ля-минорному Брамсу. Это эпитафия моему сыну, моя личная эпитафия, и никому на свете нет до нее дела. Но, подняв глаза, я обнаруживаю, что кому-то есть до нее дело. Твинни сочиняет танец, безыскусственный, неповторимый танец скорби: ее руки раскачиваются над головой и плавно опускаются к ногам, как гибкие ветви дерева, уступающие порывам зимнего ветра. Другая Твинни встает и повторяет ее движения, к ним присоединяются Ронго и Матаверо; Хине стягивает с себя майку и накидывает ее как мантию, и моя эпитафия перестает быть моей, она принадлежит им всем.
«Я видела, – пишет Вайвини и прилежно справляется о правописании каждого слова, –
мисс Воронтозов
на
кладбище. Они зарыли
деток
туда».
Вечером в Селахе я с испугом отрываю взгляд от стола. В дверях стоит Поль, он пьян.
– Посмотрите, что я вам принес!
Что-то случилось. Острые когти впиваются в мои внутренности.
– Французский вермут, – говорит он и делает шаг вперед. – Притом вполне хороший.
Поль не был сегодня в школе.
– Правда?
– Хороший, но не очень. – Он обходит стол и останавливается напротив меня. – Вот если бы я мог уговорить вас пойти в «Виноградник» и попробовать их рейнвейн!
– Принесите его сюда.
Что-то нарушило его душевное равновесие. Неужели я снова должна бродить с ним по мрачным подземельям?.. Неужели снова начинается эта жуткая игра?..
– Рейнвейн нельзя принести. Его не продают. Нужно пойти туда и попробовать.
– Вы же меня не приглашаете.
Что еще я могу отдать ему? Себя самое... Неужели настал мой час? Неужели это и впрямь «такая беда, что не уйти от нее никуда»? Я уверена, что он пришел искать утешения в религии: в своей «вере в другое существо». Мой взгляд устремлен на краски.
– Я... – Он наклоняется над столом, трясет его и портит темно-синий овал. – Я был бы счастлив пойти с вами!
Я смотрю на него. После вечера в «Винограднике» его лицо пылает, набрякшие веки слегка дрожат, щека подергивается от избытка чувств, но безупречная линия бровей и восхитительный подбородок искупают все. Он наклоняется еще ниже и упорно заглядывает мне в глаза.
– Я говорю с вами как юный возлюбленный, – шепчет он.
Когти продолжают терзать мои внутренности, и я еще не пришла в себя после похорон близнецов сегодня утром. Я глупею от его красоты, от его любви, я измучена упорными многомесячными попытками убить в себе женщину. И внезапно наступает катастрофа: я сдаюсь. Скажи он сейчас: «Будь моей женой!», и я встану и отвечу: «Да».
Но он, качаясь, добирается до старого кресла.
– Хотите сигарету?
«Хотите сигарету». А не «Будь моей женой». Кисть вновь приходит в движение. Рисование прекрасно гармонирует с безумием. Я подготавливаю яркий фон для следующей иллюстрации, а он сидит, не спуская с меня глаз, и курит. Но ему, конечно, не сидится; он снова поднимается – как обычно, стоит на миг перестать обращать на него внимание, – обходит стол, опираясь на край кончиками пальцев, и снова оказывается передо мной.
– Бальзак, – говорит он, – в одном из своих романов рассказывает о старой деве, кузине Бетте, примерно вашего возраста. В парижских трущобах она случайно встретила молодого польского графа. Она привела его к себе. Она сделала его своим любовником, она избавила его от дурных привычек, она заботилась о нем, кормила его, одевала и... ну, скажем, руководила им. А он создавал один шедевр за другим.
Поль достает из кармана пиджака стаканчик, наполняет его у меня на глазах и с нарочитой торжественностью поднимает руку.
– Дорогая... – шепчет он и выпивает все до капли. – Бальзак был моложе меня, – продолжает он и наклоняется над столом так низко, что моя кисточка замирает, – когда замужняя женщина, у которой были взрослые дети, стала его первой возлюбленной. Она была его другом и советчиком, матерью и любовницей. Он не обращал ни малейшего внимания на молодых женщин, хотя вращался в театральной среде, где они были вполне доступны в любом виде: одетые и раздетые. Молодые женщины казались ему эгоистичными и неинтересными, а в своей сорокапятилетней возлюбленной он находил буквально все, что ему было нужно. Пятнадцать лет они были вместе и хранили верность друг другу. Это о ней он писал: ничто не сравнится с первой любовью мужчины, который тронул сердце женщины, полюбившей в последний раз. – Поль снова неловкими руками наливает в стаканчик вермут и так же неловко выливает его в рот. Потом поднимает стаканчик – пустой – и шепчет: – Дорогая, за вас!
Я вскакиваю, вода опрокидывается, стул падает.
– Я не стану водить вас за ручку, как директор и старший инспектор! Я показала вам дорогу! Я нашла знаменитого учителя пения и разучивала с вами упражнения. Я надоумила вас вести дневник и разбирала ваши стилистические ошибки. Я отучила вас пить и удержала в школе. Но если вы не в силах разговаривать с миром на своем собственном языке и без понуканий, я не стану делать это за вас! Если то, что в вас заложено, не может явиться на свет без посторонней помощи, вряд ли это такое уж сокровище. А уж отдать себя вам на съедение... – Меня начинает бить дрожь, голос хрипнет. – Я не отдала себя лучшему из мужчин, а он столько мог дать мне взамен. Он приносил дрова и разводил огонь. Ему было важно, что я думаю и чувствую. Он был поглощен мной, а не собой. Он согревал меня пониманием. Так неужели я теперь сломаю свою жизнь ради какого-то ничтожества? Откажусь от всего, что у меня есть, от всего, чем я была и могу быть для других, ради жалкого эгоиста, ради щепки на волнах? Опять напиваться ради корабельного кока? Я – Воронтозов! Мой отец жил в степях Казахстана! Он одолел их первозданную дикость. И, бог свидетель, я одолею вашу первозданную дикость! – Я перегибаюсь через стол и влепляю Полю оглушительную пощечину. – Если в ваших жилах течет кровь раба... – Еще одна оглушительная пощечина. – Так учите детей! – Я запускаю пустую банку из-под воды в отступающий призрак. С трудом добираюсь до двери и швыряю ему вслед свои краски. – Так вам и надо, забытый богом пьянчуга! – Я бегу за ним и молочу его бутылкой, истекающей вермутом. – Так вам и надо, странник у порога!
– А если не можете, если не можете, – шепотом говорю я, когда он исчезает среди деревьев, – возьмите револьвер и продырявьте себе голову!
Я не удивляюсь, что директор идет по лужайке мне навстречу. Обычно это означает, что ему хочется о чем-то поговорить до начала занятий. Но меня удивляет, что он оставил детей, прежде чем вожатые водворили тишину. Он не терпит беспорядка в строю...
– Поль подал заявление об уходе.
Удар в лицо.
– Он заходил ко мне вчера вечером.
В строю шум.
– Он сказал: «Я приговариваю себя к ссылке на ферму, в мир спокойствия, я хочу написать книгу».
Какой шум в строю! Где же вожатые?
– Он сказал: «Я уезжаю. Я уезжаю на ферму за десять миль отсюда. И не вернусь, пока не кончу книгу. Я беру с собой четыре толстые тетради в твердой обложке, десяток блокнотов, десяток карандашей и резинку. И еще бутылку чернил и даже подносик, чтобы чернила не растеклись по всему столу, если бутылка опрокинется. За мной заедут сегодня вечером».
В строю уже не шум, а крик. Я никогда не слышала, чтобы дети так бушевали. Ногти впиваются в щеки... мне больно.
– Он был пьян, но держался вполне прилично. Я не мог произнести ни слова. Мне было слишком горько и как-то не до разговоров. Он сделал такие успехи! Только на прошлой неделе он... да что говорить. Столько труда, и все насмарку – вот что обиднее всего. Вот с чем я не могу смириться. Все его старания пошли насмарку, и мои тоже. И образование тоже. Дело не в преподавании, вся его нескладная жизнь пошла насмарку. И все-таки я думаю, в этом не виноваты ни мы, ни он. И старший инспектор тоже не виноват, что направил его сюда. Мы не всесильны. Он одержим идеей сказать что-то миру. Но я по-прежнему верю, что терпение и стойкость принесут плоды. Конечно, мне придется самому послать в министерство его заявление об уходе. Он об этом не побеспокоился. Но У. У., по-моему, вряд ли смирится с тем, что произошло. Может быть, Полю надоели сплетни, не знаю. Во всяком случае, я думаю, у нас достанет великодушия простить беднягу Поля. Он должен...
В строю уже не крик, а грохот, я глохну...
– ...сам прожить свою жизнь. Мы по крайней мере сделали все...
– Мне нехорошо!
Кто-то сжимает мою руку.
Раскат грома...
В пятницу я решаю, что нельзя больше предаваться скорби. Во-первых, ноги любезно соглашаются поддерживать мое тело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я