https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/
Еще один трюк, не менее замечательный, придумал Жюль Ренар, записавший в своем «Дневнике»: «Ты останешься никем. Что бы ты ни сделал, ты останешься никем. Ты понимаешь самых лучших поэтов, самых мудрых прозаиков, но, хотя и говорится, что понимать значит подняться на равную высоту, рядом с ними ты останешься ничтожным карликом, дерзнувшим померяться ростом с великаном <…> Ты останешься никем. Плачь, вопи, хватайся руками за голову, надейся, теряй надежду, снова берись за дело, пытайся сдвинуть гору. Ты останешься никем».
Да, уловок существует великое множество, но нельзя не признать, что были писатели, которые не давали себе труда изобретать какие-либо оправдания для своего нежелания писать, – я имею в виду тех, кто исчез физически, не оставив никакого следа, поэтому им и не пришлось никому объяснять, почему они не захотели продолжать заниматься литературой. Заметьте, говоря о «физическом исчезновении», я не обязательно подразумеваю самоубийство, нет, эти люди попросту испарились – исчезли, и все тут. В разделе, отведенном для таких случаев, особое место займут Харт Крейн и Артюр Краван. Они составили бы идеальную пару в искусстве, но в действительной жизни даже не были знакомы; и тем не менее у них есть нечто общее: оба исчезли при загадочных обстоятельствах в водах Мексиканского залива.
Если про Марселя Дюшана говорили, что лучшее его произведение – это его распорядок дня, то про Крейна и Кравана можно сказать, что лучшим их произведением стало бесследное исчезновение в водах Мексиканского залива.
Артюр Краван выдавал себя за племянника Оскара Уайльда. Он успел выпустить в Париже пять номеров журнала «Мэнтенан» – и, по сути, больше не сделал ничего. Это можно подвести под закон наименьшего сопротивления, если бы номеров «Мэнтенан» не оказалось более чем достаточно, чтобы Краван занял почетное место в истории литературы.
В одном из выпусков он сообщил читателям, что Аполлинер – еврей. Аполлинер заглотил наживку и отправил в журнал возмущенное письмо. Тогда Краван послал ему письменные извинения, возможно уже зная, что вот-вот отбудет в Мексику, где бесследно исчезнет.
Когда человек знает, что скоро исчезнет, он не утруждает себя чрезмерной вежливостью по отношению к тому, кого ненавидит всеми фибрами души.
«Хотя я вовсе не боюсь булатного клинка вояки Аполлинера, – написал он в последнем номере „Мэнтенан“, – мне просто чуждо самолюбие как таковое, – я готов взять свои слова назад, внести все мыслимые в подлунном мире исправления и заявить, что… господин Аполлинер не еврей, а исправный прихожанин римско-католической церкви. На будущее, чтобы избежать подобных недоразумений, могу добавить, что означенный господин Аполлинер со своим раздувшимся пузом скорее напоминает носорога, нежели жирафа <…>. Еще я хотел бы внести уточнения касательно одной фразы, способной породить недопонимание. Упоминая Мари Лорансен, я говорю, что следовало бы задрать ей юбки и засунуть в некое место некую… на самом деле я хочу сказать, что Мари Лорансен следовало бы задрать юбки и сунуть в ее театр-варьете большую астрономию».
Написав все это, он покинул Париж Отправился в Мексику, где однажды вечером сел в лодку, пообещав вернуться через несколько часов, после чего никто и никогда его больше не видел. Тела Кравана тоже не нашли.
Что касается Харта Крейна, то надо сразу же пояснить, что родился он в штате Огайо, был сыном богатого промышленника, в детстве очень тяжело пережил развод родителей и в результате глубокой душевной травмы всю жизнь находился на грани безумия.
Единственный выход из драматической ситуации он видел в поэзии и на какое-то время целиком посвятил себя чтению стихов, стали даже говорить, будто он прочел всю мировую поэзию. Вероятно, это и воспитало ту предельную требовательность, с какой он относился к себе самому, когда пробил час и он попробовал писать стихи. Его сильно огорчил культурный пессимизм, обнаруженный в «Бесплодной земле» Т. С. Элиота. Крейн считал, что это заведет мировую поэзию в тупик. А ведь именно в поэзии он нашел для себя единственный путь для бегства и спасения от мучительных переживаний.
Он написал «Мост» – эпическую поэму, заслужившую единодушные хвалы, но автора, учитывая высокую планку, им для себя поставленную, она не удовлетворила, он полагал, что способен сделать в поэзии гораздо больше. Тогда-то он и задумал путешествие в Мексику, чтобы там написать другую эпическую поэму – вроде «Моста», но много глубже и значительнее. Темой он выбрал историю Моктесумы. Работа над образом правителя ацтеков (поэт очень скоро пришел к убеждению, что образ этот неохватен, слишком грандиозен и совершенно недоступен его пониманию) в конце концов спровоцировала серьезное душевное расстройство, помешавшее продолжать заниматься поэмой. Крейн утвердился в мысли – как и Кафка несколькими годами раньше, хотя Крейн этого не знал, – что единственное, о чем можно писать, это о вещах тягостных и мучительных; и решил для себя, что писать можно лишь об основополагающей невозможности писать.
И вот однажды он сел в Веракрусе на корабль, который отправлялся в Новый Орлеан. Это путешествие означало для него отказ от поэзии. До Нового Орлеана он так и не добрался – исчез в водах Мексиканского залива. Последним его видел Джон Мартин, коммерсант из Небраски, который беседовал с поэтом на палубе о чем-то вполне банальном, пока Крейн не упомянул Моктесуму – и тотчас на лице его мелькнуло беспокойство, словно он вдруг почувствовал себя униженным. Крейн попытался скрыть внезапную смену настроения и быстро перешел на другую тему, спросив, на самом ли деле существуют два Новых Орлеана.
– Насколько мне известно, – принялся объяснять Мартин, – есть современный город и старый.
– Я поеду в современный, чтобы оттуда шагнуть в прошлое, – сказал Крейн.
– Вам так нравится прошлое, господин Крейн?
Но Крейн на вопрос не ответил. Лишь еще сильнее помрачнел и удалился. Мартин между тем решил, что, если снова встретит его на палубе, повторит свой вопрос о том, нравится ли ему прошлое. Но больше он его не видел, да и никто никогда больше не видел Крейна – тот исчез в водах залива. Когда корабль бросил якорь в Новом Орлеане, поэта на борту уже не было, так что даже искусством отрицания он больше не мог заниматься.
13) С тех пор как я начал работать над заметками без текста, в качестве постоянного шумового фона мне слышатся слова Хиля де Биедмы. Надо признаться, они вносят еще большую путаницу в лабиринт Нет: «Пожалуй, следовало бы добавить кое-что еще на эту тему – об отказе писать. Многие меня о сем предмете спрашивают, да я и сам себя спрашиваю. А заданный вопрос – почему я не пишу? – неизбежно перетекает в куда более неприятную загадку: а почему я, собственно, писал? В конце концов, самое естественное из всех занятий – чтение. У меня наготове два варианта ответа. Во-первых, что моя поэзия сводилась – хотя сам я того не сознавал – к попытке придумать себе новую личность; а когда она была придумана и принята мною, мне уже незачем было в каждом стихотворении, за которое я брался, выворачивать душу наизнанку, а ведь прежде именно это и вдохновляло меня. Во-вторых, мне открылось собственное заблуждение: я думал, что хочу быть поэтом, а в глубине души хотел быть поэмой. Чего в определенной мере, в самой дурной мере, и добился. Но, как и положено всякой посредственной поэме, теперь я утратил внутреннюю свободу и олицетворяю собой внутреннюю зависимость от ужасного тирана – Большого Брата, не знающего ни сна, ни отдыха, бессонного, всезнающего и вездесущего: от Я, которое является наполовину Калибаном, наполовину Нарциссом; и особенно я боюсь его, когда он начинает допытываться, встав у открытой балконной двери, а что, интересно знать, делает парень 1950 года рождения в таком ничем не примечательном году, как нынешний? „All the rest is silence“.
14) Я отдал бы все на свете, лишь бы иметь такую же немыслимую библиотеку, какая была у Алонсо Кихано или у капитана Немо. Все книги из двух этих библиотек – зияние в мировой литературе, как и книги из Александрийской библиотеки, те самые сорок тысяч, которые погибли во время пожара, устроенного Юлием Цезарем. Говорят, что мудрец Птолемей задумал направить из Александрии письмо ко всем «правителям и владыкам земли» с просьбой «без колебаний» посылать ему произведения любого жанра, написанные «поэтами и прозаиками, риторами или софистами, врачами и пророками, историками и всеми прочими». Известно также, что Птолемей отдал приказ снимать копии с любых книг, какие только найдутся на кораблях, заходящих в Александрию, – иначе говоря, оригиналы присваивались, а владельцам возвращались копии. Фонд этот позднее назвали «корабельным».
И все это исчезло. Вероятно, огонь – судьба всех библиотек Но, несмотря на гибель стольких книг, они не обратились в чистое ничто, нет, совсем наоборот, они образовали некое зияние в мировой литературе, как и рыцарские романы, собранные Алонсо Кихано, или таинственные философские трактаты из подводной библиотеки капитана Немо, ведь книги Дон Кихота и капитана Немо – это «корабельный фонд» самого сокровенного нашего воображения, как и все те книги, которые Блез Сандрар собирался включить в том, о котором долгое время размышлял и который почти что начал составлять: «Библиография: книги, никогда не опубликованные и даже не написанные».
К числу библиотек-призраков относится библиотека Бротигана (Берлингтон, США). Правда, она-то существует в действительности, и ее можно посетить, когда вам заблагорассудится. Библиотека носит имя Ричарда Бротигана, писателя американского андеграунда, автора таких книг, как «Аборт», «Вильяр и его трофеи игры в кегли» и «Ловля форели в Америке».
Библиотека Бротигана владеет исключительно рукописями – каждая была когда-то предложена издателям, отвергнута и потому никогда не увидела свет. Иначе говоря, в этой библиотеке хранятся только книги-выкидыши. Если кто располагает такого рода рукописями и желает послать их в Библиотеку направления Нет – то есть в библиотеку Бротигана, – следует адресовать их в штат Вермонт, в Берлингтон (Соединенные Штаты Америки). По моим – вполне достоверным – сведениям, ни одну рукопись там не отклоняют, наоборот, их хранят и демонстрируют посетителям с удовольствием и величайшим почтением.
15) В середине семидесятых годов я работал в Париже и с тех пор храню в душе неподвластное времени воспоминание о Марии Лиме Мендес, а также о весьма необычной разновидности синдрома Бартлби, которым она страдала. Болезнь парализовала ее, сковала страхом.
Я влюбился в Марию, как никогда в жизни ни в кого не влюблялся, но она не разделяла моих чувств и относилась ко мне всего лишь как к товарищу по работе (мы с ней были коллегами). Отец Марии Лимы Мендес был кубинцем, мать – португалкой, и Мария очень гордилась таким смешением кровей.
– Получилось нечто среднее между соном и фадо, – часто повторяла она с чуть печальной улыбкой.
К тому времени, когда я начал работать на «Радио Франс интернасьональ» и познакомился с Марией, она уже три года жила в Париже, а до этого обитала поочередно то в Гаване, то в Коимбре. Мария была прелестна, она была потрясающе красива – такими бывают только метиски. И еще она хотела стать писательницей.
– Литератором, – непременно поправляла она с неотразимым кубинским очарованием, на которое падала тень фадо.
И то, что я сейчас скажу, объясняется вовсе не моей влюбленностью: за всю свою жизнь я редко встречал таких умных людей, как Мария Лима Мендес. И таких талантливых, само собой разумеется, столь щедро наделенных литературным талантом – природа одарила ее волшебным воображением и умением сочинять истории. Кубинское остроумие и португальская печаль в чистом виде. Ну скажите, что могло помешать ей осуществить свою мечту и стать «литератором»?
Когда я впервые увидел Марию в коридорах «Радио Франс», она уже была всерьез touch?e синдромом Бартлби – той тягой к отрицанию, которая едва заметно начала подталкивать ее к полному творческому параличу.
– Болезнь, – говорила она. – Это Болезнь.
А корни Болезни следовало искать, по мнению Марии, в неудержимом и повсеместном наступлении «шозизма» – слово это тогда звучало для меня загадочно.
– «Шозизма», Мария?
– Да, – отвечала она, кивая головой, а потом принималась рассказывать, как в начале семидесятых приехала в Париж, как обосновалась в Латинском квартале, теша себя надеждой, что само это место поможет ей сделаться «литератором». Она, разумеется, отлично знала, что там жили несколько поколений латиноамериканских писателей, не только жили, но и нашли идеальные условия для занятий литературой. Мария цитировала Северо Сардуя, говорившего, что «с начала века наши писатели эмигрировали не во Францию, не в Париж, а в Латинский квартал и в два-три его кафе».
Мария Лима Мендес часами сидела в кафе «Флора» или в «Дё Маго». И я нередко сопровождал ее туда. Она относилась ко мне с большой деликатностью, обращалась как с другом, но не любила, нет, не любила, хотя испытывала особого рода нежность – из-за моего горба. Мы не раз очень приятно проводили с ней время. И я часто выслушивал признания такого рода: когда по приезде в Париж она обосновалась в этом районе, то в самое первое время чувствовала, будто присоединилась к некоему клану, вошла в некий избранный круг, словно бы вступила в тайный орден и приняла устав общины, согласилась носить ее клеймо – алкоголя, разлуки и молчания – высшие знаки отличия литературного квартала и двух-трех расположенных там кафе.
– А почему разлуки и молчания, Мария?
Разлуки и молчания, объяснила она однажды, потому что не раз на нее накатывала тоска по Кубе, по шуму Карибского моря, по сладости гуайявы, по лиловой тени хакаранды, по сиестам под сенью красноватого фламбойяна, а главное, по голосу Селии Крус, по знакомым голосам из детства и праздников.
Несмотря на разлуку и молчание, Париж поначалу был для нее сплошным праздником.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23